И я думал:
— Где ж самая настоящая правда, заказанная людям, по словам старухи, и отчего нельзя ее трогать?
ВОЛХВЫ
1
Слишком рано и слишком ярко для несгустившихся еще сумерек встала в этот день над городом огромная, с неровными, лохматыми лучами звезда. Казалось бы, одно ее появление должно было прекратить всю городскую, уличную и в домах суету, заставить вздрогнуть весь город и замереть в созерцании, пережить этот созерцающий миг в таинственной тишине и разрыдаться потом громовой радостью, всеобновляющей, всеискупающей и перебрасывающей в будущее. Но ничего этого не было: звезду не замечали. Деловито змеились улицы, и, как всегда, мелок был и ничтожен был их торопливый грохот. По-муравьиному, но без муравьиной легкости и четкости в движениях, суетились люди, и бесстыдные, квадратные фасады стояли в кадрили, как всегда.
Но не все не замечали звезду.
Эдуард фон Эксперименталь, профессор, председатель главного комитета союзного общества физики и химии, посвятивший всю свою седую опытность и весь неостывший пыл исследователя революционеру естественнонаучных мировоззрений, радию, а карьеру свою начавший в обсерваториях, у бесконечных лент, смиренно отмечающих ход светил небесных, и терпеливых негативов, похожих на изрешеченную ловким стрелком мишень, — увидел в цельное окно своей угловой, в седьмом этаже, квартиры слишком яркую и слишком раннюю звезду своими зоркими, уж острой старческой зоркостью, глазами. Он достал с верхней полки высокого шкапа тяжелую, давно не вынимаемую медную трубу и, растянув ее, долго наблюдал звезду. За белыми и спутанными клочьями усов пряталась по-детски радостная, странная улыбка, и руки его отчего-то вздрагивали, а в глазах, — но ведь один глаз видела только звезда, а другой был зажмурен. Окончив наблюдение, он сложил трубу и коснулся длинным белым пальцем головки зеленой ящерицы. Неслышно и неспешно стал в дверях ветхий лакей.
— Бонифациус. Шкаф пять, полка три, красный ящик, седьмой пакет снизу. Библиотека.
— Пять, три, седьмой. Выслушав, исполняю.
Минутная стрелка поднялась на несколько делений, и Бонифациус опять стоял в дверях с пожелтевшим, изветшавшим небольшим пакетом.
— Дай сюда, Бонифациус. Можно без подноса.
И, приняв пакет со старческих ладоней, он отпустил Бонифациуса.
Тогда раскрылся пакет.
Выцветший дагерротип большеглазого, крупноротого, гололобого старца и остро нацарапанная на нем надпись.
Эдуард фон Эксперименталь погрузился в созерцание.
— Ты не знал, что такое радий, учитель. Но ты звал меня к будущему. И вот уж опять стало прошлым то, что тогда казалось будущим. Да, старик, ведь и я уже старик! Мы братья в седине. И я опять вижу будущее, черт возьми! Ловко задумано, старик? Недурен был замысел, правда. Однако, ты порядочно пожелтел и стерся. На правом виске у тебя еще оставался вихор, и дагерротип его отметил, а теперь ничего не видно. И глаза тусклые. Исчезаешь, старина. Голова-то кверху, к будущему зовешь — это еще видно! Ну, ложись обратно. Или поцеловать тебя? Может быть, больше не увидимся, не вспомню поглядеть. Так и быть, поцелую, ты ведь держал это в руках и смотрел на это…
И дрожащая рука опять звонит.
— Бонифациус! Пять, три, семь, в красный ящик, библиотека.
Эдуард фон Эксперименталь погрузился в размышление.
2
Ту же звезду, в тот же час и в том же городе заметил Иван Фомич Мотыга, приват-доцент при кафедре политической экономии. Он только что закончил главу девятую, части второй, тома первого своего огромного труда под заглавием «Несколько частностей по вопросу о нашей текстильной промышленности», и был доволен, что поставил точку еще до сумерек.
— Ковыряй, ковыряй, доковыряешься! — сказал он себе любимую поговорку и, так как был хромоват, постукивая пошел в столовую.
Рабочая его комната была во дворе, столовая темна от природы, но перед ней был проход с окном, очень высоким, в небо, в ту часть его, где теперь сияла необыкновенная звезда.
Мотыга остановился, увидя ее, взялся руками за высокий подоконник и широко раскрыл глаза.
Мотыга был утопист.
Утопические сердца слабы к звездам и не таким.
Мотыга не мог оторваться от этой звезды.
— Там рабочие в спичечном производстве не так угнетены. Там вообще не угнетены, — думает он, — однако, отчего у нее такие лохматые лучи?
— Ивашко, мокко стынет, — позвала его жена из столовой.
Он оторвался, вышел и сел за стол, но продолжал думать. Насмешливо качался маятник перед ним в стеклянном ящике часов. Он в такт ему говорил:
— Ведь стоило б найти пигмент, который перекрасил бы всю жизнь в новые цвета, всю жизнь от верху до низу. Быть может, он там найден, быть может, там он действует с самого начала органической жизни, и оттого лучи у нее такие лохматые. Ведь это теснины, теснины — мозг высшего существа на планете Земля. Скупо всего отпущено на эту планету. И горела она, вероятно, медленным, неполнопламенным огнем, когда горела. А там, где больше огня, там сложнее родилась природа, чудовищней развились животные, могущественнее воцарился царь той природы, соответствующий нам, жалкому человечеству земли.
Я устал от своего девятичасового рабочего дня. Я хочу новых органов восприятия и обработки впечатлений. Именно в этом ключ к новым формам социальной жизни. Пора прекратить этот кошмар выеденных глаз, изъязвленных рук, испепеленных легких, которым невидимо для многих окружена уютная наша жизнь.
— Пей кофе! — сказала жена.
Мотыга посмотрел на стол. Прекрасная цветистая скатерть лениво и уверенно раскидывала свои завитки и разводы ярких, ядовитых красок. Мотыга судорожно схватился за угол скатерти и прохрипел:
— Откуда это?
— Давно, — ответила жена, подымая кофейник налить себе еще кофе.
— Прочь, — закричал Мотыга и, поднимаясь, сдернул и завихрил в воздухе прекрасную скатерть. Заметались яркие цветы, неестественно сталкиваясь и разлетаясь под торопливый звон исполнительной в законах тяготения посуды.
— Если ты заработался и хочешь гимнастики… — сказала жена, но Мотыга прервал ее, бросаясь к портьерам и нежным занавескам:
— Да, я хочу гимнастики. Земле нужна она!
В вихре пыли и материй он был страшен.
И жена ушла, закрыв электричество.
В темноте Мотыга очнулся и, красный, встрепанный, едва натянув в передней мерлушку, побежал по лестнице, крича:
— Эдуард, Эдуард, ты поймешь меня!
3
Впавший в детство профессор мировой истории Момзензон складывал девяносто третьего петушка для синих полчищ дикого Кира, восставшего против красных армий Наполеона, когда та же звезда в тот же час воссияла за его окном. Бывший двойного размера в сравнении со своими солдатами Кир еще лежал, высоко подняв одну ногу, на каком-то словаре, а Наполеон уткнут был носом в кучу своих армейцев, и до сражения было еще далеко, когда засияла звезда.
Увидев ее, Момзензон улыбнулся трогательной, уже лет десять не сходящей с его лица улыбкой и поманил ее пальцем. Звезда затрепетала сильней лохматыми лучами и пробежала несколько миллионов верст по небесному склону. Момзензон благодарно улыбнулся ей и