Уж такова была страна, что героическое выращивала только пошлость. Иные почвы еще в дремотном состоянии пребывали.
Фамилия героя была откровенной, как и все у этого писателя. Фамилия его была Героев.
Критики уж создали слово «героевщина».
Юные смокинги, изменяя своим невестам, уж говорили про себя:
— Да, я жертва среды! Во мне много героевщины.
Писатель хорошо знал, что он может быть гордым. Еще лучше знали это маски и пресмыкались перед ним, каждая сообразно своему уменью и надетым на себя в этот вечер качествам.
Все было выпито, съедено, спето, станцовано, сказано, оставалось еще попресмыкаться на прощанье. Был это сочельник, и величавую елку обобрали на память до зелени. На каждой маске висело что-нибудь, взятое с елки: чертик, звезда, орден, золото, вата.
— Уходите скорей! — думал хозяин, тоскуя от уверенности, с какой висели шубы в передней.
Скоро должно было светать первым зимним серым светом, от которого далеко еще до белого света.
Произошел как будто бы такой торг:
— Уходите! — еще раз подумал хозяин.
— Мы еще веселиться хотим, — ответили гости.
— Пожалуйста, уходите!
— Хорошо, мы уйдем, только с условием.
— Принимаю.
— Мы уходим, но оставляем одного из нас. Депутата нашего. Душу нашу.
— Зачем?
— Выразить вам наши чувства.
— Растроган и согласен.
И, действительно, как будто заключили такой или подобный торг.
Бесшумно дамские ножки нырнули каждая в свою калошу, обмотались шарфы около шей кавалеров, накрылось все шкурами и сукнами и вывалилось все на снег в лапы извозчиков, впустив свежий холод в нечистое тепло комнат. Долго еще хлопали кожаные рукавицы извозчиков, разбирая кучу.
— Где ж депутат? — недоумевающе ходил писатель по квартире. — Или ничего этого не было?
И он вошел в розовый свой кабинет.
Навстречу ему протянулась рука из-за его письменного стола, с кресла, в котором он сидел обычно, совершенно так же подавая руку посетителям, принимаемым по необходимости.
Лицо сидящего не было видно ясно, и вообще он не бывал виден весь сразу, а поочередно высовывалась та или иная часть его тела, в которой являлась надобность. Менялись точно так же его костюмы: рукав протянутой руки был сюртучный, но весь костюм арлекинский, и даже чуть звенели бубенцы. Потом вдруг вырезывалось декольте, и ручка становилась тонкой и томной, но тотчас же все обрастало рыжим волосом, а голос становился неприятно знакомым. Голос менялся, как и все, от дисканта до баса, от девичьего, почти детского, до пьяно-старушечьего, от юношески-восторженного до цинично-стариковского.
— Садитесь! — сказал сидящий писателю.
— Вы депутат? — спросил писатель, невольно садясь в кресло посетителей.
— А вы не узнаете меня? — спросил сидящий каким-то очень сложным голосом, как аккорд всех клавишей фортепьяно. Услышал в нем писатель и ноту давнего своего детства, и лет скитания, и первой любви и первого разврата, и еще целый сонм голосов, слышанных не то наяву, не то во сне.
— Кто вы? — спросил он серьезно.
— Ха-хи, ха-хи! — раздался ему в ответ кашляющий смех, и он с ужасом увидел перед собой Мери Омутовскую, героиню старого своего романа. Она обмахивалась веером. Она состарилась. Но скверная ее красота была во всей еще силе. Но в ее лице он видел свое лицо, свое молодое лицо, каким оно было тогда, когда он писал этот роман.
— Кто вы? — переспросил он тише.
— Вот так, вот так! — защелкал бичом педагог одного рассказа и, защемленные невидимыми коленками, закричали дети. И нестареющее еще лицо писателя смотрело на него самого из морщин и складок педагогической рожи.
И он уж не спрашивал в третий раз: «Кто вы?», а только смотрел жадными глазами, как менялись перед ним видения то живых людей, то созданных им образов, то сегодняшних грубоощутимых масок, то промелькнувших некогда в сознании обликов.
И во всех видениях неизменно явным было его собственное лицо.
В бесконечную пытку грозило обратиться это мелькание, и, вскочив, он бросил тяжелым, темным колоколом, моделью кремлевского Царя-колокола, в то место, где являлись призраки.
С тяжким звоном упал колокол, подзванивая осколками.
Теперь по обе стороны стола сидел он сам, знаменитый писатель, и протягивались, две его руки к двум его телам, показывая:
— Садитесь!
Это было лучше, и можно было минутами себя обманывать, что сидишь не на месте посетителей и видишь перед собой очень похожего на тебя человека.
При некотором же усилии можно было просто думать, что разговариваешь с самим собой в полном одиночестве.
— Итак, вы душа моих гостей?
— Я душа ваших гостей. Только давайте говорить на «ты».
— Ты душа моих сегодняшних гостей?
— Я душа всех твоих гостей.
— И моих творений?
— И твоих творений.
— И, значит, ты моя душа?
— Я твоя душа. Только давай говорить на «я».
— Я моя душа?
— Я моя душа.
— Моя душа — мои творения?
— Моя душа — мои творения.
— Моя душа — мои гости?
— Моя душа — мои гости.
— Я — мои гости?
— Я — мои гости.
— Это невыносимо.
— Выношу.
— Я не могу жить больше.
— Живу.
— Я не напишу ни строки больше.
— Напишу.
— Я ухожу!
— Ухожу.
Когда жена, кончив предутренние распоряжения, вошла к нему в кабинет, писатель стоял у двери, комкая в руках чью-то визитную карточку. Напряженное лицо его было бледно, и чего-то никак не могла сообразить его гордость.
— Что это? — спросила жена.
И, переняв карточку, она прочла:
Герой Героевич Героев.
А на другой ее стороне имя, отчество и фамилию своего мужа.
— Какая глупая шутка! — сказала жена. — Кто это тебе дал?
— Не знаю.
— А с кем ты прощался последним?
— Не помню.
— Вот что значит устраивать маскарады!
И она досадливо хотела разорвать карточку, но писатель удержал ее и сказал для нее загадочно:
— Не мы устроили этот маскарад.
Впрочем, ее уж отвлекла новая дерзость масок: разбитый вдребезги колокол, точная модель кремлевского Царя-колокола.
СКАЛА
Сегодня он решил дойти.
С первого же раза, как он увидел ее, подъезжая к мертвому поселку над морем, царственную и непомерно высокую, его сердце дрогнуло, как дрожит оно у людей при всех роковых встречах. «Живая», — подумал он с ужасом и вспомнил бесчисленные рассказы о том, как она колыхается и сбрасывает с себя всякого, кто пытается проникнуть в ее девственные высоты; о том, как пастух много лет тому назад ушел наверх, а назад пришли одни стада; о том, как в зимние вечера, когда море, не умея замерзнуть, тщетно бьется в оледенелые берега, она совсем наклоняется над поселком и, стряхивая метели, пугает нищих рыбаков.
Говорили, что идти надо три дня. Но все равно дойти нельзя. Есть горы много выше — там, на севере — лучше на те идти: на эту нельзя.
Но он решил дойти и вышел в путь рано, пока еще не наполнилась долина расплавленным золотом. Еще далее сгоревшая и, днем желтая, трава была серая от росы, и далеко сзади, где он прошел, тянулся рыжий тонкий след. Без единого облака голубел над ним опрокинутый купол, четкий контур первого перевала выгибался легко и упруго, и все, что было мучительного