Сашка сидел возле меня, под стеной, положив голову на колени.
— Наверное, маму вспомнил, — подумал я.
И мне почему-то захотелось поплакать. Мне стало жалко себя — у нормальных людей есть эти «сорок дней», а у меня нет. А я, может быть, тоже хотел бы с кем-нибудь встретиться. А может, мое пребывание здесь — это тоже каких-нибудь «сорок дней», только у меня время течет по-другому.
— Ну что же вы ревете, глупые, — шепнула старушка.
Я не понял, к кому она обращалась. К внуку на «вы»?
— Я тебя прошу, Саш, сними бороду, а.
— Хорошо, бабань, сниму. Сейчас пойду и сниму, — ответил он. — А еще — я с тобой когда-нибудь встречусь, обязательно, потому что я тебя очень люблю.
— Ну вот и хорошо, сто лет в любви никто не объяснялся. Иди спать. Только свет не выключай, а то в потемках ходит кто-то. Вторую ночь.
Странная тетенька эта бабаня: я столько лет проходил рядом — и не слышала никогда. Два дня, как ушел от нее, и нате вам — «ходит кто-то». Ну да, хожу, а что делать — лежать в углу? Скучно ночью лежать в углу. И потом, может быть, я в нормальной жизни хотел бы быть сторожевым волком и какой-нибудь заповедник охранять от браконьеров.
Почти до рассвета Сашка провозился с бородой и морщинами — «молодеть» было гораздо труднее, чем «стареть».
Потом он уснул, не раздеваясь, и проспал часа два.
Когда он проснулся, и мы вышли из дома, настроение у меня изменилось — ярко и нежно светило солнце и чирикали воробьи, раскачивая желтомордые подсолнухи. В доме было все по-другому, все кем-то однажды придуманное и не совсем правильное.
А подсолнухи, выросшие в бурьяне, они какие-то очень дикие и глупые, у них совсем нет памяти, они живут одним только сегодняшним днем, да еще и сбивают с толку и без того ветреных воробьев. Прыг-скок, чирик-чирик.
II
Через три дня Сашка уже и в самом деле работал «тридцатирублевым».
Я тоже вместе с ним постигал великую науку «шабашничьей» жизни — а вдруг когда-нибудь пригодится. Стена, веревка, люлька, краска — и получается покраска. Все очень просто, особенно когда ты внизу, а он с ведром и кисточкой на стене: покрасил нужный участок — опустился, прогнав одну полоску, взбираешься с люлькой на плечах по веревочной лестнице, страховочным концом веревки поднимаешь краски и снова опускаешься. И так целый световой день. Правда, иногда промасленная альпинистская веревка скользит и не зажимается петлей — и тогда он летит вниз, но кто-то нам помогает и затягивает петлю секунды через две. Мне, конечно же, хотелось верить, что помогаю я, и если бы у меня был друг или подруга, хотя бы такие же, как я, вечером я бы, наверное, рассказал им, как «одним только взглядом я затягивал эту петлю».
Подобные полеты, конечно же, сбивают с нужного ритма. Даже со стороны видно, что руки уже не хотят «думать», думает одна только голова: подумал — сделал, подумал — переехал. От думанья, наверное, устают больше, чем от работы. А настоящая работа начинается только тогда, когда опять забываешь про страховку, когда мысли в голове не превращаются в слова. Когда кончики пальцев, как говорил один знакомый пианист, понимают в этом мире больше тебя самого. Правда, говорил он это еще в начале прошлого века, вот только сам так ничего и не понял и помер от водки, и пальчики, которые «понимали» больше него самого, тоже умерли вместе с ним.
В паре с Сашкой работал Остап, должность его называлась «подай патроны». Он должен был красить нижнюю часть здания и привязывать ведро с краской, которое потом поднималось наверх. Каждый день Остап выпивал по бутылке водки и каждый день болел. Иногда он ложился на землю лицом вниз и стонал или мычал, а может быть, выл — трудно было понять.
Однажды, средь бела дня, никого не предупредив, он ушел, как уходят в лес больные собаки.
Спустя три дня он вернулся. Мне почему-то показалось, что Сашка был рад этому возвращению.
Шеф, который «бугор», которого звали Жора, тоже улыбался и говорил какие-то закрученные фразы:
— Ну что, красавчик, отдохнул? Погулял, помылся, побрился, рубашку новенькую надел, а мы тут, как пчелки, делаем «жу-жу». А система такая: приехал, сделал работу, получил бабки — и делай ноги. Растягивать это удовольствие некогда, сезон не безразмерный. Ну, сколько «бабок» за это время грохнул?
— Все сказал?
— Да нет, не все.
— Ну, тогда поговори, пока я переоденусь. Приду — задушу, греха большого не будет.
Перед тем, как сказать следующую фразу, шеф зачем-то покосился на Сашку и Славика, который был «двадцатирублевым».
— Бунт на корабле? Бунта не будет. Не для этого мы сюда собрались. Хочешь работать — работай, не хочешь — никто тебя не держит. — Он развернулся и ушел в храм.
«Двадцатирублевый» кинулся к Остапу:
— Остапчик, ну зачем ситуацию накалять, разве тебе здесь плохо? — Он стал загибать на руке пальцы. — Кормят три раза в день, как на убой — раз, в обед бутылка на троих — два, вечером пей сколько хочешь — три, от места проживания ходьбы на работу три минуты — четыре, а баба Ира разве обидела кого — пять.
— А ногой в голову, чтобы все пальцы распрямились, не хочешь, бухгалтер?
— Хочу. — «Двадцатирублевый» развел руки в стороны и, улыбаясь, подал корпус вперед, как в реверансе.
Короткий