27 страница из 55
Тема
кричит он немедля, а в голове уже кипит: «Нежели из-за этого мы? Убиваем людей далеко от родимой земли, костыли принимаем в награду? Как может такой всеми нами владеть? Да он только думает, что это он нас направляет, и мы только думаем, что ждем от него приказания. А по природе: всеми нами и силен, а один — то же самое я иль Блинков… Коней пустить — и мокро будет».

Он смотрит на царя откуда-то со стороны — и видит всю малость вот этого одного человека, даже прямо ничтожность его передо всей громадою застывших лошадей и всадников, передо всей огромной силой их задавленных потребностей, растущей обиды и злобы за постоянную необходимость умирать, за свои бесконечные тяготы, за отрыв от семей, за неведение, ни когда, ни чем для них закончится война.

В разъеденных временем, наивно-голубых, как у детей, глазах старых унтеров поблескивают слезы; все тысячи гусар, улан и казаков не отрывают от царя впивающих, обожающих глаз, словно впрямь отдавая ему что-то самое сильное нутряное свое и поверив, что смерти для них больше нет.

Вся громада бесхитростных, грубых, неграмотных, образованных, знатных, безродных, зажиточных, бедных, даже разноязыких людей удержана в недвижности понятиями воинского долга, служения отечеству и клятвы перед Богом, а еще, вероятно, и крепче всего — самым древним на свете, невытравимым в человеке страхом одиночества и смерти: в неразрывном единстве, в строю, в боевой красоте еще пульсирует надежда уцелеть, а в безначальной давке — никакой.

Но разве слиться в человеческое братство можно только под царем, спаяться лишь перед лицом повальной смерти, на которую царь всех и гонит? Неужели нельзя заедино потянуться не к этому, слабому, пригнетенно-усталому человеческому существу, а к самим же себе, к своему нутряному «домой», «хватит, навоевались»? Почему бы свою волю людям не взять?.. «Так у каждого воля своя, — обрывает себя Леденев. — У казаков своя, у мужиков… и казаки, и мужики, опять же, разные бывают… У дворян, офицеров своя. Попробуй вон Барбовичу сказать чего-нибудь против царя — рубанет. Какая армия без послушания? Какая красота без Бога и царя? Если каждый свой голос подымет, вовсе резать друг друга начнем, и потопчут нас немцы, все к едрене Матрене пойдет… Ну и как же тогда? Покоряться? Дальше землю собой удобрять? Так и впредь матерям получать на сынов похоронные? Я-то ладно, еще повоюю, мне всю жизнь воевать, а других гнать на смерть? За кого? Вот за этих лощеных?.. Значит, воля должна быть одна. Чтоб не меньше царя была сила, чтобы вера не меньше, чем в Бога, но такая, чтоб нас, мужиков, твердо ставила, гордость в нас выпрямляла. А то он думает, что знает, чего надо мужику. Полагает, что счастье великое — умирать за него, а нас самих и не спросил…»

Что-то сделалось с ним. Он вдруг почувствовал, что можно самому — даже и одному — изнутри расшатать, стронуть с места вот эту громаду людей и коней, не изломать ее порядок, не разметать, не рассори́ть, а в той же слитности направить на любого, повести за собой на того, кого сами посчитают врагом, — и покатится эта первородно-могучая сила, выжигая по всей земле то, чего быть не должно, и неся, утверждая одну свою волю.

«Во весь мах коней выпустить», — повторил про себя Леденев, ощущая, как зубы его оголяются в своевольном оскале… Но вот как святотатца, отвергнувшего веру, швырнуло его обратно на землю, сорвало дыхание, отшибло все памороки. Сквозь заволокшую ущелье каменную пыль он видит проступающие цепью серые фигуры, острошипые каски германцев. Чуя неотвратимо подступающий страх, он пытается встать, но не держат чужие, далекие руки и ноги. Корябает застежку кобуры. И уже на последнем десятке саженей качаются тусклые жала штыков, которыми его сейчас приколют, как зубьями тройчаток — закапканенную крысу.

Он дважды стреляет в высокого унтера, с усилием взводя тугой курок, и колодка нагана утекает сквозь пальцы. С бессмысленным упорством силится подняться, как будто это главное, что он обязан сделать, как будто смысл в том, чтоб быть убитым стоя, как будто усилие встать единственно дает ему почувствовать себя, а если лежишь — уже, значит, мертв…

Везли двое суток. Под грохот засовов опять полыхнула зарница, и закричали «ауфштейн!» и «выходить!». Паровозное пыханье, гулкий звон буферов, железные тычки, винтовочные дула, ползучее шарканье тысяченогого серого гада. Гимнастерки, шинели, шаровары, обмотки — все из грязи и пота сработаны…

Их гнали, как скот, по перрону и по булыжным улицам средь каменных домов, в краю какого-то иного, не представимого в донских степях и даже русских городах порядка, где как будто и вовсе не осталось земли, свободной от давно уж вкорененного в нее, вмурованного камня, на котором здесь держится все, даже небо, всюду он — обомшелый, столетний, незыблемый и неприступный в богомольной своей устремленности ввысь.

Но вот потянулись подсолнечным полем. Кругом неоглядная желтая марь под дымчатым небом. Семенящие пленные, воровски озираясь, срывают тяжелые, пухлые шляпки подсолнухов, прячут их под рубахами, с голодной жадностью выщипывают семечки, жуют с лузгою вместе.

Дорога тянется под изволок, и желто-пламенная цветень поля обрезается пустошью. Трава еще упорствует десятка три саженей, но с каждым шагом чахнет, сменяясь совершенно голой, черепкастой землей. Идут, как по дну пересохшего озера, растресканному, красно-бурому, как спекшаяся кровь, идут, словно остатки проклятого Богом воинства, как стадо одержимых бесами евангельских свиней, таких нечистых, что и топь не принимает их.

Изрезанное бороздами разработок, ржавеет торфяное поле. В широкой котловине — то ли шесть, то ли восемь огромных бараков в двойном загоне из колючей проволоки, по четырем углам господствуют сторожевые вышки.

Расхлебенились рамы ворот. На плацу меж бараками — сутолочь и качанье стоячих утопленников. Многоязыкий гомон тысяч — чужая и схожая с русской, родная, безродная речь закручивает неразрывные бурливые узлы, и кажется, что слышишь шум реки, лишенный всякого значенья. Черно-опаленные, грязно-щетинистые, костляво-обезжиренные лица. Ввалившиеся, тусклые, то зверовато-беспокойные, то безучастно-отрешенные глаза. Такие же, как там, за пропасть верст отсюда, — у полчищ живущих на фронте кротами, червями, ползком, поклоняясь земле, зарываясь в нее, чтобы скрыла от смерти.

Воздух в длинном бараке был вязок и зыбок, как студень, — приходилось его разрывать. От земляных полов до потолка — трехъярусные нары, большей частью пустые. Вновь прибывшие овцами сбились в проходе, не зная, какие места занимать.

Плюгавый надзиратель-австрияк, стоявший у стола, заваленного вещевыми мешками, всучал подходившим по брезентовой сумке: внутри котелок, ложка, вилка и нож с закругленным концом, две щетки из конского волоса, моток суровых ниток, две иголки и даже с полдюжины разнокалиберных

Добавить цитату