Ааааааааах… если они и вправду следят, самое время раздернуть занавесь и освистать его, самое время для презрительного рева.
Но нет, ничего. Ни воплей, ни издевок – ни единого звука, способного разорвать непомерную тишь дня.
Весь дрожа, Адриан встал и застегнулся. Все было иллюзией. Конечно, все было иллюзией. Никто за ним не следил, никто его не порицал, никто не показывал пальцем и не перешептывался. Да и кто они такие, в конце-то концов? Низколобые, красношеие ракалии-регбисты, в которых красоты и изящества столько же, сколько в их суспензориях. Вздохнув, он перешел в собственную кабинку и выложил на кровать каракулевый жилет и цилиндр.
Если не можешь слиться с ними, думал он, победи их.
В Хьюго Александра Тимоти Картрайта он влюбился с первого взгляда, когда этот мальчик в первый вечер второго школьного года Адриана медленно вплыл вместе с пятью другими новичками в сумрачный актовый зал.
Хейдон-Бейли подтолкнул Адриана локтем:
– Ну, что скажешь, Хили? Роскошь, а?
В кои-то веки Адриан промолчал. Случилось нечто ужасно неправильное.
Два мучительных триместра потребовалось ему, чтобы разобраться в симптомах. Он выискивал их по всем основным руководствам. Сомнений не было. Все до единого авторитеты твердили одно; Шекспир, Теннисон, Овидий, Китс, Джорджетт Хейер, Мильтон – все держались единого мнения. Это была любовь. Большая Любовь.
Картрайт с его сапфировыми глазами и золотистыми волосами, с его губами и гладкими членами: он был Лаурой Петрарки, Люсидасом Мильтона, Лесбией Катулла, Халламом Теннисона, светлым мальчиком и смуглой леди Шекспира, лунным Эндимионом. Картрайт был гонораром Гарбо, Национальной галереей, он был целлофаном: ласковой ловушкой, пустой и нечестивой нежданностью всего происшедшего и яркой золотистой дымкой в лугах; он был сладким-сладким, медовым-медовым, живым, живым чириканьем птенца, новорожденной любовью Адриана, – и голос горлицы несся над землей, и ангелы обедали в «Ритце», и соловей пел на Баркли-сквер.[5]
Два триместра назад Адриану удалось заманить Картрайта в уборную пансиона, где они провели занимательные полчаса, да Адриан, собственно, и не сомневался никогда, что сможет стянуть с Картрайта штаны, – дело было не в этом. Он хотел от Картрайта чего-то большего, чем несколько судорог удовольствия, которые могли предложить скудноватые потирания и облизывания, подбрасывания и сжатия.
Он не очень хорошо понимал, чего жаждет, но одно знал точно. Любить, алкать вечной привязанности – все это менее прилично, чем дергаться, сопеть и захлебываться где-нибудь за кортами для игры в файвз. Любовь была постыдной тайной Адриана, секс – предметом его открытой гордости.
Он затворил за собой дверь раздевалки и обмахнулся лавандовыми перчатками. Все-таки пронесло. Еле-еле. Чем дальше он зайдет в стараниях понравиться, тем большим числом врагов обзаведется. А если он падет, Беннетт-Джонс и прочие тут же сбегутся, чтобы пинать его ногами. Одно можно сказать наверняка: Педерастическая Поза себя изжила, придется измыслить новую, иначе его ждут Неприятности.
Несколько мальцов столпилось у доски объявлений. При его приближении они замолчали. Адриан погладил одного по головке.
– Милые детки, – вздохнул он и, покопавшись в кармане жилета, вытащил горстку мелочи. – Сегодня вы сможете покушать.
Он уронил мелочь на пол и проследовал дальше.
«Спятил, – сказал он себе, подходя к своей комнате для занятий, именуемой также кабинетом. – Похоже, я спятил».
В кабинете сидел в йоговской позе Том, обкусывая ногти на пальцах ног и слушая «Акваланг».[6] Адриан опустился в кресло, снял цилиндр.
– Том, – произнес он, – ты видишь перед собой растоптанную фиалку, высосанное яйцо, выдавленный тюбик.
– Дурака я вижу никчемного, – ответил Том. – Что это за жилетка?
– Ты прав, – сказал Адриан. – Сегодня я глуп. И каждодневно. Разбит, разбит, разбит. Болит, болит, болит. Парит, претит, пердит. Все в моей жизни кончается если не на ид, то на ит. Ты понял?
– Что именно?
– Ид. Это из Фрейда. Да ты знаешь.
– А. Верно. Ну да. Ид.
– Идеалистический идиот, идиосинкразический идол. Зато начинается все точно на ид.
– Начинается у тебя все с себя самого, – сообщил Том, пристраивая лодыжку за ухо, – это эго, а не ид.
– Ну да, умничать-то легче всего. Ты не поможешь мне выбраться из жилета? Я начинаю потеть.
– Извини, – сказал Том, – меня заклинило.
– Ты серьезно?
– Нет.
Адриан не без труда избавился от своего одеяния и облачился в школьную форму, а Том тем временем расплетался в полулотос, рассказывая, как провел день.
– Сходил среди дня в город, купил пару дисков.
– Не говори каких, – сказал Адриан, – попробую догадаться… «Парсифаль» и «Взлет жаворонка»?[7]
– «Атомное сердце матери» и «Соленый пес».[8]
– Почти угадал. Том закурил сигарету.
– Знаешь, что меня злит в этой школе?
– Кухня? Мучительно простенькая форма?
– Столкнулся я на Хай-стрит с Розенгардом, а тот и спрашивает – почему это я матч не смотрю.
– А ты бы спросил, почему он сам его не смотрит.
– Я сказал, что как раз туда и иду.
– Экий бунтарь.
– А зачем мне лишние неприятности на задницу искать?
– Ну, «как раз туда и иду» не такое уж и изящное прикрытие для задницы. Ты мог бы сказать, что матч слишком волнует тебя, что твоя нервная система просто не выдержит подобного напряжения.
– Ладно, а я не сказал. Вернулся сюда, подрочил немного и прикончил книгу.
– «Голый завтрак»?
– Ага.
– И что скажешь?
– Дерьмо.
– Ты говоришь так потому, что ничего не понял, – сказал Адриан.
– Я говорю так потому, что понял все, – ответил Том. – Ладно, пора заняться гренками. Я пригласил к нам Хэрни и Сэмпсона.
– Кого?
– Мы задолжали им чаепитие.
– Ты же знаешь, как я ненавижу интеллектуалов.
– Ты хочешь сказать, что ненавидишь всех, кто умнее тебя.
– Ну да. Наверное, потому, Том, я так тебя и люблю.
Том бросил на него страдальческий взгляд умученного запором человека.
– Я поставлю воду, – сказал он.
Картрайт поднял голову от «Энциклопедии Чеймберза» и продекламировал: «Отто фон Бисмарк родился в… 1815-м, в год Ватерлоо и Венского конгресса. Основатель современной Германии…»
Перед глазами его простирались сотни книг, только одну из которых – «Убить пересмешника» – Картрайт когда-то прочел вместе с прочими учениками пятого класса приготовительной школы. Такое множество книг, а ведь это всего лишь библиотека пансиона. В школьной их на тысячи и тысячи больше, а уж в университетских… Время поджимает, а память его так слаба. Как там говорил Хили? Память есть мать всех муз.
Картрайт вытянул с полки том «Мальтус – Нантакет» и отыскал муз. Их было девять, все – дочери Зевса и Мнемозины. Если Хили прав, «Мнемозина» должна означать «память».
Ну конечно! Ведь слово «мнемоническое» – что-то, напоминающее о чем-то. «Мнемоническое», должно быть, происходит от Мнемозины. Или наоборот. Картрайт сделал пометку в тетради для черновиков.
Согласно энциклопедии, большая часть известного нам о музах извлечена из сочинений Гесиода, в особенности из его «Теогонии». Видимо, на этого поэта Хили и ссылался, на Гесиода. Но откуда Хили-то знает все это? Никто никогда не видел его с книгой в руках – а если и видел, так не чаще, чем прочих. Картрайту его ни