Фрида старательно затыкает оконную щель, а я снова тащусь к кровати, исполненная чувства вины и жалости к себе. В постель я ложусь, почти не раздеваясь, и металлические застежки на резинках для чулок больно врезаются мне в ноги, но снять чулки я не решаюсь — без них лежать слишком холодно; я и так с трудом ухитряюсь согреть себе крохотное местечко в форме собственного тела. А потом я даже шевельнуться боюсь, ибо уже в паре сантиметров от границ нагретого места начинается зона холода. Никто со мной не разговаривает, не спрашивает, как я себя чувствую. Но где-то через час или два мать все же подходит ко мне и своими большими грубыми руками начинает с силой растирать мне грудь жгучей мазью «Викс». Я прямо-таки застываю от боли. Мать щедро зачерпывает мазь двумя пальцами и трет, трет мои несчастные ребра, пока я чуть ли сознание не теряю. И в тот самый момент, когда мне кажется, что я не выдержу и сорвусь в крик, мать подцепляет пальцем еще немного мази, сует мне в рот и требует, чтобы эту порцию я проглотила. Затем шею и грудь мне туго обматывают нагретой фланелью. Наваливают на меня несколько тяжелых одеял и велят потеть, что я немедленно и делаю.
А чуть позже меня выворачивает наизнанку, и мать недовольно ворчит: «Что ж ты прямо на простыни-то блюешь? У тебя что, совсем мозгов не осталось? Не могла голову с кровати свесить? Глянь, что натворила? Думаешь, мне делать больше нечего, кроме как твою блевотину отстирывать?»
Лужица рвоты сползает с подушки на серо-зеленую, с оранжевыми крапинками, простыню. Она переливается медленно, как недоваренное яйцо, которое упорно не желает расползаться и пытается сохранить свою форму. Во всяком случае, эта масса явно не стремится быть поскорее убранной. Странно, думаю я, как это блевотине удается выглядеть одновременно и такой аккуратной, и такой противной?
А мать нудным голосом все продолжает разговаривать, но не со мной, а с блевотиной, и почему-то называет ее моим именем: Клодия. Она тщательно вытирает мерзкую лужу и кладет на мокрое место, оказавшееся довольно-таки обширным, сухое колючее полотенце. Я снова ложусь. Тряпки уже снова вывалились из трещины в оконной раме, из окна дует, в комнате ужасно холодно. Но я не осмеливаюсь ни снова позвать мать, ни встать сама, покинув нагретое местечко. Материн гнев унижает меня; у меня даже щеки горят от ее слов, и я плачу, не понимая, что сердится мать не на меня, а на мою болезнь. Но мне кажется, что она презирает меня за слабость, за то, что я позволила болезни в меня пробраться. Ничего, вскоре я болеть перестану; попросту откажусь это делать! А пока что я плачу от собственного бессилия, хоть и знаю, что так сопли потекут еще сильнее, но остановиться все равно не могу.
Входит моя сестра. Глаза ее полны сострадания. Она поет: «Когда лиловым полумраком уснувший сад окутан и кто-то вспоминает обо мне в тиши…» Я задремываю, и мне снятся стены сада, сливы и этот «кто-то».
Но действительно ли все было именно так? Неужели и впрямь так болезненно, как мне помнится? Да нет, боль была несильной. Точнее, то была продуктивная и плодоносная боль. Густая и темная, как сироп «Алага», эта любовь-боль просачивалась в окно с потрескавшейся рамой. И я отчетливо чувствовала ее запах и вкус — она была сладка, но чуть отдавала плесенью и имела привкус зимней травы, повсюду прораставшей в цокольном этаже нашего дома. Она прилипала — как и мой язык — к оконному стеклу, поросшему инеем. Она грела мне грудь вместе с мазью «Викс», — а если я во сне ухитрялась размотать фланель, то силуэт этой любви очерчивали отчетливые острые прикосновения холодного воздуха к моему горлу.
И если среди ночи мой кашель становился сухим и особенно мучительным, эта любовь, мягко ступая, входила в комнату, и ее руки заново закрепляли фланель у меня на груди, поправляли одеяло и мимолетно касались моего горячего лба. Так что, думая об осени, я всегда представляю себе эти руки — руки той, которая не хотела, чтобы я умерла.
И мистер Генри появился тоже осенью. Наш жилец. Наш жилец.
Эти два слова воздушными шариками слетали с наших губ и парили над головой — безмолвные, отдельные и приятно-загадочные. Непринужденно обсуждая с приятельницами его прибытие, мать выглядела на редкость довольной.
— Вы ж его знаете, — говорила она. — Генри Вашингтон. Он еще с мисс Делией Джонс жил, там, на Тринадцатой улице. Но теперь-то она совсем ку-ку, куда ей за жильцом ухаживать. Вот он и стал себе другое место подыскивать.
— Ну да, ну да, — поддакивали ее подружки, не скрывая своего любопытства.
— Я все думала, сколько он еще у нее-то протянет, — заметила одна. — Говорят, она совсем умом тронулась. Уж и его зачастую не узнавала, да и многих других тоже.
— Это верно. Тот старый грязный негр, с которым она тогда сошлась, ее бедной головушке уж точно не помог.
— А слыхали, что он людям-то рассказывал, когда ее бросил?
— Угу. Что?
— Так ведь сбежал-то он с той никудышной Пегги из Илирии. Ну да вы ее знаете.
— Неужто с одной из девчонок Старой Грязнули Бесси?
— Вот именно! В общем, кто-то у него спросил, с чего это он решил бросить такую хорошую женщину и добрую христианку, как Делия, ради этой телки. Всем ведь известно, что у Делии в доме всегда полный порядок был. А он и говорит; мол, Богом клянусь, но причина только в том, что ему больше не под силу выносить запах фиалковой воды, которой Делия вечно поливается. И прибавил: уж больно она, Делия Джонс, для меня чистая.
— Кобелина старый! Вот ведь гнусность какая!
— И не говори. Ишь, еще и причину выдумал!
— Да никакая это не причина. Кобель он — вот и все. Много их таких.
— Так с ней поэтому удар-то случился?
— Наверняка. Хотя у них в семье, как известно, ни одна из дочерей с юности крепким умом не отличалась.
— Ага, возьмите хоть Хэтти. Ну ту, что вечно улыбалась, помните? Уж она-то точно была с приветом. А их тетушка Джулия и до сих пор по Шестнадцатой улице туда-сюда бродит