Доктор хорошо владел трюком старых уличных торговцев наркотиками, способностью направлять свой голос прямиком в ваше внутреннее ухо, так что похвалы, расточаемые им своему товару, словно бы летели в нескольких ярдах впереди него.
— Дики и Риты, Дики и Риты, Дики и Риты, за пятерку три первого, за десятку две второго, за двадцатку получите полное удовольствие. Дики и Риты, на Фронт-Лейн гаррика нету, только Дики и Риты…
Затем последовал национальный танец, подобие игры в кошки-мышки, — Дориан и его новая пассия двигались по пятам за одетым в подобие шинели Доктором, внимательно вслушиваясь в его бойкую болтовню, импровизируемую специально для их навостренных ушей.
— Вижу, ты здесь, юный Герман, паренек, вижу, ты здесь и проголодался. Дика и Риту хочешь. Прямиком с западного бережка, Ка-ли-фор-ни-я, и с вот такущей привычкой к тому, чем кормил тебя твой папик. Вижу тебя, вижу. Ну, чего тебе хочется, а? Гаррика? Гарриком на Фронт-Лейн не торгуют. Амфов не держим, не-а — только Дики и Риты. Все, что есть для петушков, которым не охота опупеть раньше времени. Уже с катушек съезжаешь, а? Ну что, на сороковку? На сороковку получишь две дозы. Кошерные, очень кошерные. Приятно иметь с тобой дело, Герман, очень приятно, право… Дики и Риты, Дики и Риты…
Вот так Дориан и узнал правду о своем буяне, и она лишь сильнее привязала его к Герману. После Элен и Оксфорда, и переодеваний в женское платье, и розыгрышей, и ныряний майским утром с моста, и сосания членов под столами светских обедов, после всего такого. Это… это… это, думал он, жизнь, которой и следует жить. Жизнь, оттененная смертью, такая, как у Генри Уоттона. Смертью и разложением, ибо через несколько минут Дориан и Герман уже уютно устроились в комнате еще одного поклонника чернокожего давалы, коренастого и нисколько не опасного скинхеда, прозванного за неблаговидный цвет покрывающего его голову утесника «Рыжиком».
Ах! Какие изумительные беспорядок и грязь здесь царили. Назвать это логово «комнатой» означало б воздать ему почести, внушить мысль о различимости потолка, пола и стен, которых словно б и не было в этом подобии поставленной на попа обувной коробки, висевшей над четырьмя зловещими этажами и медленно удушаемой ржавыми водостоками. Дориан возлежал у полуоткрытого подъемного окна на груде органических отходов. Грязная одежда, подгнившие шкурки бананов, использованные шприцы, заплесневелые хлебные корки. Он смотрел на изнуренное светило, — голую сорокаваттную лампочку, болтавшуюся на опушенном пылью пятнадцатифутовом шнуре, — на потевшую токсинами почтовую марку потолка.
Дориан знал, что в Лондоне существует убожество, подобное этому, но никогда не считал себя его частью. Рядом с этим — с этой смрадной энтропией, — простоватая запущенность жилищ Генри Уоттона и Бэза Холлуорда выглядела всего-навсего следствием нежелания дурных детей прибираться в своих комнатах. А вот эта — эта чумная морена, на которой он ныне раскинулся, и впрямь, понимал Дориан, омерзительна. И вот это — это лучшее в зале место, с которого он наблюдал, как Герман сначала усердно химичит, сооружая смесь Дика и Риты, а следом — следом дырявит в поисках вены свою загноившуюся икру. Все это действительно представляет собою нечто, о чем можно будет написать домой. Не то, чтобы ему было куда писать, не считать же домом отель на Палм-Бич; да и читать его послание было некому, адресат Дориана слишком пропитался тщеславием и «Валиумом», чтобы хоть что-то понять в написанном.
Дориан наблюдал за Германом, Рыжик — за Дорианом.
— У-у, мать-размать, ну и дерьмо, — сказал рыжеволосый.
— На гаррика денег нет.
— Я же предлагал тебе деньги, — заявил о своих правах Дориан. — Мог бы купить на них гаррика.
— Да? А где бы я взял новый дозняк, следующий, а после еще, и еще? Ты кто, мать твою, химик?
— Не, он, мать его, еще один твой папик, Герм. Куда ты его повезешь, красавчик? Соединенные Штаты он уже обратил для себя в дырку от задницы.
Какое страшное давление все они ощутили, когда Герман вонзил здоровенный, на пять кубиков шприц, в вену, впрыскивая в ногу муть и отраву, и бог весть какую еще мерзопакость. Все они ощутили его — Дориан, Герман, Рыжик, — гигантский шприц, наполненный мраком и продирающий плачущее пространство над их головами; давление, от которого вскипала их кровь и лопалась кожа, и обратившиеся в тесто тела их перемешивались с мерзостью, грязью, дерьмом, образуя конечный состав: непристойное прошлое, впрыснутое в настоящее, чтобы создать смертоносное будущее.
— Мне не нужны больше ебари — отдерут меня, а потом ни во что не ставят.
— А если нет?
— Что нет?
— Если они не будут тебя ни во что ставить?
Герман уже сделал себе укол и стер указательным пальцем струйку крови, обвившую его ногу. Дориан вглядывался в него. Герман словно и создан был для того, чтобы ему покровительствовать, — затраханная персонификация Третьего мира со всеми его долгами.
— Тогда будет еще хуже.
Одним гибким движением Герман опустился на колени, схватил Дориана за плечи и взасос поцеловал его. Они походили на двух фламинго, каждый пытался вытянуть из клюва другого пищу, мощно орудуя языком. Кадыки их так и ходили в омерзительном сумраке.
4
Нет ничего удивительного в том, что, когда давление поднялось и содержимое плавильного котла поперло через край, столичная полиция ощутила необходимость перемен по портновской части. К середине 1990-х служащих ее уже украшали блестящие пуленепробиваемые жилеты из «Келвара» и автоматы, болтавшиеся на их грудях подобно нагрудным украшениям современных дикарей. Однако в 1981-м им приходилось вступать под град стеклянных сосудов (одни были наполовину пусты, другие наполовину заполнены parfume de fracas) в синих плащах по колено и шлемах, напоминающих формой женскую титьку.
Они продвигались — наивно раскрашенные, тощие фараоны, — по Брикстон-роуд, между тем как стекло, — которое и само представляет собой очень медленно текущую жидкость, — сыпалось на них густым дождем. Они укрывались под плексигласовыми щитами, точно под плоскими, продолговатыми зонтами, быстро воспламеняемыми молотовским коктейлем. В паре миль от места событий, в безопасности своего пентхауза, Дориан Грей, прихлебывая водку с мартини, наслаждался представлением с помощью одного из девяти своих телевизоров. Была уже ночь и верхушки деревьев в парке за улицей роптали темно-зелеными голосами. Желтые и красные отблески бунта посверкивали на гладком, загорелом экране его совершенного лица, пока Дориан стоял, раздвинув ноги, сообщая правильные формальные очертания своему японскому кимоно. Неподалеку грузно восседал на софе Бэз Холлуорд — рубашка в подтеках пота, волосы влажны, кожаные брюки мокры. Мокры настолько, что они вполне могли быть только что содранными с какого-то еще более неудачливого животного.