Саймон частенько размышлял об отношениях с собственным телом, этим дурацким двойником, и каждый раз приходил к выводу, что между ними произошло нечто непоправимое, а сам он и не заметил. Удивительно, как это он только недавно начал осознавать свою телесность. Ему казалось, он помнит – и помнит именно телом – непринужденные, бесконечные дни детства: как вечерами играл на улице, как родители звали его домой, как их голоса, будто крики обезьян в джунглях, доносились до него сквозь пригородные сумерки; и эти воспоминания словно закатом были окрашены другим ощущением – ощущением непринужденности, телесной свободы, не скованной еще необходимостью думать о будущем, которая теперь этаким термостатом жестко дозировала всякое наслаждение, всякое расслабление, всякую естественность.
Саймон свернул на Кингс-Роуд и, проходя мимо казарм герцога Йоркского, где стояла некогда передвижная, а ныне совершенно неподвижная артиллерия, задумался, а может ли он точно указать момент, когда его идиллическим отношениям с телом пришел конец. Ибо теперь он осознавал свою телесность лишь одним способом – как положенный ему предел, как путы, как источник сопротивления его воле; в теле словно бы нарушились все связи, жилы отклеились от скелета, клетки забыли, где они и кто их соседи. Как такое вообще могло случиться? Он снова подумал о кислоте, о том, что приключалось с его сознанием, когда он принимал психоделические препараты, – он очень ярко все это помнил, все три минуты, пока шел от галереи до казарм, эти галлюцинации четко стояли у него перед глазами. Он вспомнил и о выходах в астрал, которые удавались ему й другим любителям кислоты под ее воздействием. Может быть, во время одного такого опыта он покинул свое тело, а вернувшись, не сумел правильно войти, не сумел скользнуть в него, как рука в перчатку, и с тех пор его физическая и психическая сущности пребывали в едва заметном диссонансе, дисгармонии между собой, не совпадали друг с другом, разъезжались, как разноцветные слои краски на плохо отпечатанной журнальной фотографии. По крайней мере, именно так Саймон себя чувствовал.
Все дело в этом телесно-психическом диссонансе, а еще в том, что у него отняли детей, и уж тут Саймон почти совсем перестал понимать, где он сам, а где его тело. Брак с Джин рухнул как карточный домик, как взорванный саперами небоскреб, когда детям было соответственно пять, семь и десять лет, но его физическая связь с ними не пострадала – ментальные провода по прежнему соединяли их сопливые носы и закаканные попы с его нервной системой. Если кто-то из них падал и получал ссадину или умудрялся порезаться, их боль передавалась ему, стократ усиленная – Саймону казалось, будто ему в брюхо вогнали скальпель. Если у них поднималась температура и они бредили – «папа, папа, я Исландия, я Исландия», – он бредил вместе с ними, лазал вместе с ними по изображенным на обоях детской пейзажам и городам Пиранези,[17] подгибая листья, чтобы детям легче было забираться на цветы.
И поэтому теперь, как бы часто он с ними ни встречался, сколько бы раз ни забирал их из школы, сколько бы раз ни готовил им рыбу с картошкой, как бы часто их ни баловал, ни целовал, ни говорил, что любит их, – словом, что бы ни делал, все равно он не мог заглушить это чудовищное чувство разрыва, чувство, что они выключены из его жизни. Да, он не стал готовить рагу из плаценты, но каким-то немыслимым образом три пуповины все еще торчали у него изо рта, протягивались через весь Лондон, лежали на крышах, рекламных плакатах, обвивались вокруг автомобильных антенн и по сию пору связывали его с их животиками.
Саймон остановился у газетного киоска на углу Слоун-Сквер. Мимо него прошли солнечные, но грустные девочки в пончо с кокетками из кожзаменителя. На миг Саймон вспомнил одну женщину, которую трахнул на Итон-Сквер. Трахнул в мертвой зоне между Джин и Сарой. Между Джин и Сарой, как смешно, безвременье – межджинисарой. В общем, эта женщина привиделась ему сейчас на Слоун-Сквер, на тротуаре почему-то начертился призрачный план ее квартиры.
Большой диван, стеклянный кофейный столик, неизобразительные картины и два их тела, соприкасаются, узнавая друг друга не глубже, чем читатель путеводителя – чужую страну: вот тут у нас груди, вот тут бедра, гляди-ка, а вот и член, а вот и влагалище… Саймон стянул с нее чулки, словно шкуру со змеи, на икрах у нее оказалась щетина, как у него на щеках, зарылся головой в дряблые складки ее белого живота. Они хихикали, нюхали кокаин, полураздетые, трусы болтаются в районе щиколоток. Пили водку, теплую, мерзкую. Когда же дошло до дела, Саймон не сразу попал во влагалище, пришлось помочь пальцем, она же не имела ничего против, а может, просто не заметила. Или то, или другое.
Саймон тряхнул головой и глянул направо, туда, где возвышалась стойка с газетами, пробежал глазами заголовки: «Новые массовые убийства в Руанде», «Президент Клинтон призывает к перемирию в Боснии», «Обвинения в расизме при выборе присяжных по делу О.Дж. Симпсона[18]«. Это ведь не политические новости, отметил про себя Саймон, это новости о телах, репортелажи. О тощих телах, которые бредут по жирной грязи, о телах, расчлененных и стертых в порошок, о перерезанных глотках, о бесплатных трахеотомиях для тех несчастных, которым все равно на тот свет, так пусть подышат немного напоследок.
Вот тут есть гармония, подумал Саймон, между этой полутенью, в которой протекает его жизнь, между тьмой, окаймляющей солнце, и этими новостями об отделении тел от людей, новостями о развоплощении, растелешении. У него всегда было очень живое воображение, и он легко мог представить себе картины, описанные этими заголовками, – но лишь поставив Генри, своего старшего, на место хутту, а малыша Магнуса на место тутси, а затем заставив их обоих изорвать друг друга в клочья.
Саймон тяжело вздохнул.
– Все дело в утрате перспективы… – сказал он и тут же закашлялся, увидев, что на него кто-то пристально смотрит, – оказывается, он случайно произнес эту мысль вслух. Подумал, не выпить ли чего-нибудь