Внизу наша кровать помещалась почти впритык к комоду, на самом краю которого стоял будильник. Был он допотопный, круглый, на трех коротеньких ножках и со звонком под крышкой-зонтиком. Он пробуждал маманю от сна, когда ей нужно было идти на поденку с утра пораньше, но до моих погруженных в сон ушей тоже доходил его звон, только я продолжал спать. Бывало, маманя – особенно в долгие, провальные ночи – так и не поднимала от подушки головы или, вздохнув, зарывалась в нее поглубже. Тогда часы будили меня. Всю ночь они тикали, сдерживаясь, обуздывая свою ярость и не давая ей разыграться. Но тут они срывались, не выдержав напряжения. Зонтик был уже не зонтик, а голова, и часы, дрожа и дергаясь на своих трех ножках, словно бились о комод головой, пока тот из сочувствия к ним сам не начинал отбивать дробь – чистое безумие и истерика. Тогда я, исполненный чувства деловитости и добродетели, расталкивал маманю, пока она не подымалась в темноте огромной китихой. Но ночью, если я просыпался или лежал без сна, часы неизменно стояли на своем месте и каждый раз вели себя по-разному. Иногда, чаще всего, они держались дружески и спокойно, но если меня мучили кошмары – редко, но случалось, – на них тоже что-то находило. И тогда время давило неумолимо – оно спешило, подгоняя себя к моменту безумия и взрыва.
Как-то около полуночи я проснулся как от толчка: часы остановились. Меня охватило чувство опасности и беззащитности. Мне было страшно; во что бы то ни стало нужно было найти маму. Что-то инстинктивное, нутряное, толкало меня в спину, как сейчас, когда я сижу перед чистым листом, водит моей рукой. Я скатился с кровати, с плачем выбежал за дверь и помчался по улице через канаву к задней двери «Светляка». За стеклянными створками не было света. «Светляк» смотрел слепыми окнами. Я поскребся у двери и, дотянувшись до латунной ручки, крутанул ее:
– Мамка! Ма-ам!
Ручка поддалась и, сделав пол-оборота, пропустила меня в заднее укромное зальце. Я полуприсел на полу, и несколько с трудом различимых фигур – тени, еле двигавшиеся в тусклом свете, – уставились на меня. У самого порога, занимая большую часть скамьи с высокой спинкой, сидела моя маманя и держала в руке стопку, утонувшую в ее огромной ладони. В зальце толпилось больше народу, чем в дневное время. Теперь-то я знаю: там собрались завсегдатаи – выпить после положенного часа, но тогда в этой туманной картине для меня воплотились все тайны жизни взрослых.
– Часы остановились, мам!
Я не умел объяснить, что не могу один вернуться в немую темноту – не могу! Я целиком зависел от того, поймут ли меня, проявят ли добрую волю. Они теснились вокруг и что-то мямлили. Но в общем компания уже распалась, расходясь без жарких прощаний, однако и не без шума, и еще несколько минут улицу оглашали довольные голоса. Турнув меня через канаву, маманя первым делом включила лампочку – голую, без абажура. Она взяла с комода будильник, который, как стопка, утонул у нее в ладони, и поднесла к уху. Потом поставила на место и обернулась ко мне, подняв карающую десницу.
И замерла.
Глаза ее медленно обратились наверх, где в нескольких футах над нашими головами спал жилец. Она прислушивалась – прислушивалась к тишине, и я вдруг понял, что совершил непостижимую ошибку. Теперь мне ясно было слышно, как верный себе будильник спешил к тому мгновению, когда должен был разразиться истерическим взрывом; спешил и спешил, хрупкий, привычно исполнительный механизм, – тик-тик-тик.
Был ли у нашего жильца страховой полис на похороны? Помню, как за ним приехал величественный катафалк, так что его мертвое тело обрело для Поганого проулка куда большее значение, чем живое. В Поганом проулке на смерть смотрели как на ритуал и зрелище, как на время скорбеть и праздновать. Почему же я так и не увидел его тела? То ли Поганый проулок меня обошел, то ли тут скрыта какая-то тайна. Как правило, мертвым оказывали больше внимания, чем новорожденным. Мертвых обмывали, выпрямляли, обряжали и отдавали им почести, словно фараонам, спеленутым и начиненным специями. Когда я думаю о смерти в Поганом проулке, на ум приходит эпитет «королевская». Взгляду в прошлое, которому свойственно видеть события в символических цветах, Поганый проулок представляется усеянным мемориальными досками – черными, фиолетовыми, пурпурными, – бурно отмечающими смерть выпивкой и скорбью.
Почему же все-таки я не видел ни его, ни чьего-либо другого тела? Может, до тех призрачных взрослых из «Светляка» что-то дошло или сложилось мнение о том, какие картины открылись мне в ночных кошмарах? Может, я слишком много знал? Во всяком случае у меня было основание считать себя обойденным. Мне сказали, что под котелком скрывался кружок волос – маковка из белых лебединых перьев, и в моем воображении она превратилась в драгоценность, в нечто непревзойденное, вроде шапочки, годной увенчать голову самой Девы-лебедя. Это Иви сказала мне о лебединых перьях под шляпой. Она видела его в гробу. Она даже его потрогала – как велела ей мать. В проулке существовало поверье, что таким образом можно отучить ребенка бояться мертвых. Вот Иви его и потрогала – протянула правую руку и указательным пальцем коснулась острого носа. Она показала мне этот палец. И я смотрел и – видел. И исполнялся к Иви благоговения и восхищения. Но сам я так и не увидел нашего жильца, так его и не потрогал. Смерть прокатила мимо меня в высоком черном катафалке с узорчатыми матовыми стеклами. А я, как всегда, лишь частично понимая, что происходит, стоял на обочине. Зато Иви всегда была в центре событий. На год или два старше меня, она вовсю командовала мною. Разве я мог завидовать Иви, которая так много знала! Пусть даже он был нашим жильцом с правом пользоваться нашим сортиром, а не тем, что стоял в квадрате Ивиной мамы. Глупо было иметь зуб на Иви из-за острого носа Безносой. Иви была королева. Она была в своем праве. Но не испытывать чувства неполноценности я не мог, и оно меня терзало. Я не сподобился увидеть маковку из белых перьев, мне достались лишь матовые стекла, укатившие вниз по улице. И вот я уже воображаю себя обреченным на страшное, безысходное одиночество. Я могу окинуть это время мысленным взором, стоит лишь стать мне нынешнему себе по колено. Ступенька сразу вырастает в алтарь, а чтобы одним лихим прыжком перенестись через канаву,