2 страница
всё и ворчал тут, слышно было: нынешних демократов, ельцинскихдемонократов, не переносит он и на дух, считая их всех ворами, болтунами и мздоимцами. Мама об этом выражается иначе: христонаступников сменили, мол, христопродавцы, а так-то все они, дескать, одной свиньи мясо — и те, и эти, — и добрый человек туда, наверх, мол, не поднимется — в смутное время и сам не полезет, ну а и сунется, да не пропустят, так что и толковать об этом нечего особо. Раньше бы отец от этих слов её взбесился, теперь — не знаю, как внутри, но внешне — терпит. Мне, вспыльчивому, уроком.

Я уже выходил, тогда спросил он:

— Луна, ли чё ли?

— Луна, — ответил я.

— Дак и должна быть, — сказал отец. — Не в мороке?

— Да нет.

— Дак и наверно, — сказал так отец и спросил тут же: — А Ельцин не еврей?

— Не знаю, — сказал я. — Не похож вроде.

— Похож, как не похож, — сказал отец. — По всем повадкам — вылитый. И окружил себя евреями… Обычно: лишь одному где затесаться, после налезут. Куда, куда, где потеплей… В каком колхозишке их не увидишь… и на тяжёлом производстве.

Я уже вышел.

У соседей гуляют — поют. Что поют — не разобрать. Праздновать начали они ещё с католического Рождества — и до сих пор вот гужуют, как выражаются в Ялани. Но не католики они, наши соседи, не поляки, не литовцы. Чалдоны. А по родителям, так вроде бы и православные. Но по родителям тут не бывает — по благодати. Пьют они вонючий спирт технический — покупают его у местного камирсанта, Колотуя. С утра болеютшибко — и опохмеляются. Бизьнес у Колотуя надёжный и прибыльный, и сам он человек ловкий и предприимчивый, дошлый, как говорит о нём отец мой. И крыша у него крепкая — брат и три родных племянника служат в Елисейском отделении милиции — крышуют родственника. Катя, лет тридцати пяти, и Толя, бывший мой одноклассник. Общих детей у них нет. Есть у Кати два сына от первого брака, но живут они у дедушки с бабушкой, на другой улице, в другом краю, как говорят в Ялани, и сюда приходят только в гости. Катя — та с давних пор уже домохозяйка — некуда ей теперь устроиться в Ялани, а Толя работает то ли в лесхозе, то ли в леспромхозе елисейском, месяц дома, месяц на деляне — вахта у них такая. В октябре ещё валил Толя там лес, суком ударило его по голове, и пролежал он после суток двое в больнице без сознания, теперь ходит и говорит всем, что ничего и Никого нет там, на том свете, — чернота и пустота, мол, как в могиле. Ему виднее. Когда не пьют они — ребята золотые — так говорят о них в Ялани, а как уж загуляют — тут им небрат и сам отяпа. Одно ладно — во хмелю они оба не буйные, а смирные и приветливые, хотя между собой иногда и подерутся: то он, смотришь, с синяком под глазом где появится, то она — как райская птичка, разрисованная.

— Во, хорошо-то кому, — когда Толя с Катей уйдут в очередной, беспросветный, по-чёрному, загул, говорит о них, жалея их, иной раз мама. — Ни заботы у людей и ни печали, одно лишь — раздобыть бы где да подлечиться. Помилуй, Господи, нас, неуёмных.

Мама на кухне — опару заводит: отец с утра ещё сегодня заказал ей шанюжки. Любит их, сколько его ни помню. И картофельные, и творожные, и с вареньем, всякую выпечку, как говорит он: стряпанину.

Выходит мама с кухни, становится спиной к камину.

— О-о-о, — говорит. — Пока возилась там, дак околела… Ещё и тесто-то, боюсь вот, не поднимется — такая стужа.

Сказала так и передёрнулась.

— У-у, — говорит. — Вроде и поясницу шалью обвязала уж, а всё равно мёрзну.

— Не мудрено, — говорю, собираясь завалиться на диван под шубу с «Волхвом» Джона Фаулза.

— Опять за книгу, — говорит мама. — Почитай лучше мне… Пока я тут, а спать-то не отправилась.

Сходив опять на кухню, вернулась она оттуда уже с табуреткой, взяла какое-то штопанье и села с ним возле камина, повернувшись к огню теперь боком; сидит, зевает и поёживается.

Открыл я Евангелие и начал читать вслух:

«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…

И говорит ему: истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божиих восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому».

Дочитав главу, я отложил Евангелие и взялся за Фаулза.

Тихо у нас в доме. На улице то и дело потрескивает гулко: дерево и земля — живое — страдает. У соседей теперь уже не поют — или беседуют, но беседу — тихая, может, такая, что из-за двойных оконных рам и у нас и у них — не услышишь, или маленько, уморившись, задремали. Поскрипел на улице снег отрывисто — пробежала, как по крахмалу, мимо дома нашего какая-то, наверное, собака — больше-то некому — не бес же лихоимный. Какой же, интересно, она масти?

— Господи, Господи, — говорит мама. И говорит: — В начале бе Слово… И это надо же, — поднялась после с табуретки, табуретку отодвинула подальше от камина. Стоит, не выпуская из рук штопанье, смотрит на меня поверх очков и говорит: — Не забудь, как прогорит, трубу закрыть тут. Печь я уж скутала.

— Не забуду, — говорю.

— Ну и следи, а то искра ещё, не дай Бог, вылетит, и не заметишь…

— Слежу, — говорю.

Читал я звучно: слышит мама плохо — горло осипло у меня, першит в нём — я покашлял.

— Во, и простыл уже, — говорит мама. — Вскипячу-ка тебе молока… с чесноком и с нутренным салом.

— Не надо, — говорю. — Это так, попало что-то в горло.

— Да не-ет, — говорит мама. — Кашель-то нехороший, режет прямо, с дёром.

— Не надо, — говорю.

— Упрямый, — говорит мама. И говорит: — Беда нынче с носками — ни одной доброй пары у вас с отцом уже вон не осталось. Штопаю, штопаю… И покупать теперь — не хватит денег… Раньше корова так не стоила… ни при царе, ни при цареубийцах.

Ушла она в свою комнату. Слышу невольно: молится — полуглухая — так и громко. Закрываю уши: не хочу знать, о чём — совестно, и без того, о чём, понятно. Кровать после её поскрипела — улеглась спать она, мама: встаёт рано, в пять часов, а тут опару завела, так и того раньше ей придётся просыпаться.

Отец ворочается, слышно, на тахте.

Скольжу я глазами по странице книги, стараясь вникнуть в смысл, но бесполезно — вытесняет его, самовольно припоминаясь, прочитанное когда-то у Ивана Александровича Ильина о том, что русская душа сформировалась под действием