2 страница
жизни звал его я папкой. Как-то бумажно. Теперь вот ёмко.

Не хватает.

Смеюсь, говорит. Только слово. Не могу вообразить её, маму, смеющейся, лишь – улыбающейся. Да и того же Владимира Фёдоровича Тыжного, соседа нашего, из-за тика, нажитого на каторжных работах, прозванного Дергачом, когда-то есаула Елисейского казачьего полка, отбывшего в своё время за это воинское звание пятнадцать лет в одном из заполярных лагерей, ныне покойного, не представить мне хохочущим. Раньше много было здесь таких – степенных. Из коренных, что называется, не из залётных.

Сначала коллективизация – ни малого, ни старого не разбирая, целыми улицами переметнула из нашего Сретенска в тундру, потом война великая – та мужиков изрядно поубавила – из трёхсот домой вернулись только семьдесят, из них немалое число увечными, не говоря уж про точивший их синдром послевоенный, о котором тогда и знать не знали, ведать не ведали, и, выходит, что его, синдрома, никакого у них не было.

Теперь остатки вымирают, уступая место мерзости запустения. Здесь только, по всей России ли так? Когда нарастёт доброе? И нарастёт ли? Больно. Глушу грех отчаяния, как головную боль – таблеткой анальгина, повторяя за мамой: «На всё воля Божья, и на это», – сам же себе отцовским и перечу: Бог-то Бог, да сам, мол, будь не плох. А что изменишь?

В себе только – меру. Это других кроить да перекраивать – дело простое, себя – непросто.

Отца уже нет. Мать дряхлеет. Малая родина кончается. В Большой что творится, пока не понять. Печаль кости проела. И что вдруг, раз неизбежно?

Я ведь могу так рассуждать?.. Могу, конечно. Рассуждаю.

Ушла от нас безвозвратно русская крестьянская культура скромного, достойного, аристократического пребывания на этом свете. То же самое, что христианская. Как там у Варсонофия и Иоанна: «Пусть те, которые дают себе свободу в смехе, знают, что они впадают от сего в блуд». Или у Григория Паламы: «Неприличны христианам ни шутовство, ни смешливость, как ослабляющие напряжённость души…»

Из другой жизни. Не из нашей.

Или у аввы ли Исайи: «Не открывай уст своих для смеха отнюдь, потому что это есть безстрашие».

Отыщись смельчак или простак и скажи об этом сегодня публично, со всех экранов и из всех динамиков осмеют его дружно, найдут и доводы для этого.

У Александра Ельчанинова ли:

«Смех (не улыбка) духовно обессиливает человека».

Интересно.

И у Василия Великого: «Сидя, не клади одной ноги на другую: это знак невнимательности и души рассеянной…».

У нас в Сретенске так, по-американски, и теперь ещё не сидят. И громко, в захохотки, не смеются. И горлопаны есть, грязноязыкие, конечно, но эти редкость, исключение. «Такой уж корень, – говорят про них, – неисправимый». Или – «безстрашный». Такое семя.

И у Макария Великого как:

«Христианство есть пища и питие. И чем больше кто вкусит его, тем более возбуждается сладостью ум, делаясь неудержимым и ненасытимым, более и более требующим и вкушающим».

Скажи и это…

Говорю вот. Хоть и с оглядкой – малодушный. Окна на веранде не по-сибирски большие, во всю стену, или, как часто поминает осудительно их мама, обо всём свете, разделённые лишь по углу брусом-стояком и обращённые: одно к юго-востоку, другое к юго-западу, – как тёмно-синий бархат, ночь за ними, ельник чернеет – различаю. У мамы – утро.

«О всесвятый Николае…»

Молится.

Всех, наверное, перечислила, живых и усопших. От веку. Никого не пропустила. И ничего, быть может, даже камни – о тех печётся: молча, без дела столько полежи-ка – и изведёшься от тоски и скуки. Об облаках – о тех, быть может, тоже: носит их ветром, неприкаянных, у них хозяин властный – ветер.

Тугая стала на ухо – слова молитвы произносит громким шёпотом – под одеяло укрываюсь с головой, чтобы невольно не подслушать.

«…Честь, хвалу и прославление через Иисуса Христа Господа нашего. Аминь».

Утихла.

Кровать чёрно-белым пикейным покрывалом застелила, покрывало расправила, подушку в розовой наволочке взбила, постель ею увенчала, накидкой тюлевой украсила подушку – заурядно. И видеть действо это мне не надо – слежу по памяти за ним, заочно сострадаю.

Помывшись под дюралевым рукомойником холодной, чуть ли не ледяной уже, наверное, водой, подалась, шаркая, чего сама, конечно, и не слышит, по стылым крашеным половицам вязаными тапками с пришитыми к ним дратвой кожаными подошвами на кухню растоплять печку. Вчера ещё, как только я приехал, меня блинами посулилась накормить. И от «давлення, кто его придумал только», от иной ли, хронической или внезапной, хвори «помирать» будет, но обещание исполнит. Жалея, станешь отговаривать – обидится. Не отговаривал. Хоть и жалею. Ну и блины такие где ещё попробуешь?.. Глянешь сквозь этот блин на бьющее в окно утреннее солнце – просвечивает, и кромки у него, у этого блина, как заря на хорошую погоду, золотятся. У жён блины получаются женины, иной раз тоже неплохие, но всё не мамины, а потому и сравнивать бессмысленно их.

Взобравшись кое-как на табуретку, вьюшку выдвинула, на пол спустилась, опираясь рукой на ту же табуретку, перед плитой припала на колени, дрова в неё, стараясь не шуметь, заталкивает. Подложила, знаю, берестину. Чиркает, слышу. Пальцы, искажённые трудом тяжёлым и годами, непослушные – ломают спички. Долго зажечь не получается.

Справилась, поднялась. В русской печи, убрав заслонку, огонь стала разводить – дрова в неё ещё вчера были заряжены – чтобы просохли.

Она спать уже не хочет или, по её неизменному заверению, не может, а мне – самый сон. С вечера могу сидеть сколько угодно, сну ни в одном глазу, как говорится, а утром век не разодрать, будто кто склеит их отменным клеем. Ещё взялся вчера, как на беду, читать Андрея Кураева, диакона. «Беседа в семинарии». Интервью. Задаётся ему вопрос: «Вы молодёжный миссионер. Но, кроме молодёжи, ещё какую-то группу людей Вы выделяете как предмет особой миссионерской заботы?» Отец Андрей отвечает: «Да. Китайцев». К которым отойдут, и отец Андрей в этом почти не сомневается, сибирские земли, если не в этом столетии, так в следующем. И усни попробуй после этого. Мужественный, думаю, человек отец Андрей и, несомненно, любящий по-настоящему Россию. А любить по-настоящему Россию, это значит любить её меньше, чем Бога, но больше, чем себя, что и расставляет в человеческой душе всё по своим местам и должным образом. Но это в идеале. Нелегко, предполагаю, говорить об этом отцу Андрею – не как диакону Русской православной церкви, а как русскому человеку, – тяжело читать и рассуждать на эту тему и мне, потомку казаков-первопроходцев и крестьян-колонизаторов, благодаря которым я имею родину – ту же вроде Россию, но выплеснувшуюся в Сибирь, в которой мне одинаково дороги как, к примеру, Приисленье или Приангарье, так и, допустим, Псковщина или Смоленщина. Да что поделать. Историю творит Бог. Таков Его о нас Промысел. Не оправдали. Взять-то взяли, а удержать не в состоянии. Не оправдали мы, естественно, потомки. Предки –