Простившись с провожавшими, отец взял меня за руку, и мы тихо стали спускаться по капризным зигзагам каменистой дороги. В последний раз показался милый образ матушки, мелькнул платок, и горный уступ окончательно закрыл вершину. Я судорожно припал к отцу и не мог двигаться далее. Сильные руки бережно подхватили меня, и я очнулся уже в экипаже.
3-го августа 186* года я с отцом подъезжал к городу N[93]. Проведя детство в горах, мне не доводилось видеть городов, и потому я с особенным интересом разглядывал диковинки в Ставрополе и Харькове. N уже меня нисколько не удивил. Мои мысли заняты были экзаменом и скорой встречей с братьями. Братья гостили у знакомого в деревне, куда и мы с отцом предполагали проехать, после моего «определения». Всем существом своим желал я избавиться от будущего заключения в заведении и убежать из России туда, на родной Кавказ. В моем воображении живо представлялся наш белый домик, окутанный акациями, а в палисаднике на скамейке горько плачущая матушка. Становилось нестерпимо больно и грустно… 7-го августа меня повели на экзамен. Громадное, с белыми колоннами здание корпуса меня окончательно придавило. Из внутренних помещений доносился гул сотен голосов. Приходилось подниматься и опускаться по монументальным лестницам и путаться по бесконечным коридорам, полным для меня тревожной таинственности. Встречавшиеся кадеты, казалось, смотрели насмешливо и вызывающе. Я боязливо жался к отцу и считал себя несчастнейшим в мире существом.
Перед экзаменом всем поступившим делали телесный осмотр. Я что-то очень много говорил доктору о постоянном страдании лихорадкой, о колотьях в боку и еще о чем-то. Однако мои ухищрения не повели ни к чему. Сухой немец доктор Б[ухгей]м признал меня здоровым.
Теперь на экзамен. При слушании ответов сверстников робость моя прошла: они не особенно-то, оказалось, отличались в знаниях. Несмотря на плохие ответы некоторых, все экзаменующиеся были приняты, так как конкуренции не было никакой.
Со вторым братом мы встретились задушевно и звонко расцеловались. Старший брат, конечно, также очень рад был меня видеть, но старался походить на истинного кадета «закала» и, силясь выдержать роль, сдерживал братские чувства. Сначала это меня неприятно поразило, но когда второй брат через час посвятил меня в первые тайники кадетской жизни и в значение брата «мускулиста», то я тотчас же проникся особым уважением к нему. Всякий его поступок казался мне совершенством. Как приятно, думалось мне, быть родным братом настоящего закала!
Итак, я определен в корпус, — кадет, «новичок»…
Первые дни по поступлении в корпус привезшие детей отцы, матери, родственники усиленно посещали нашу роту, в особенности во время прогулок в саду. Плачущие группы виднелись то там, то здесь. Офицеры-отцы выдерживали себя; обыкновенно чинно читали наставления своим сыновьям, заплаканным, со ртом, набитым пирожками или конфетами. Матери же плакали сильно. Да и как было не плакать! Когда-то придется свидеться?
Через неделю посетителей стало меньше: начался отлив из корпусного города по домам. При расставании с отцом или матерью новичку допускалось похныкать, но на этом он и должен был закончить. Кадет и рюмза — понятия несовместимые.
Мой отец не мог долго оставаться в N и дней через десять после «определения» уехал. Накануне отъезда мы долго беседовали, строили планы на будущее, мечтали о том, что отец получит командировку «в Россию», приедет к нам и, быть может, привезет и матушку… На другой день отец помолился с нами, перекрестил нас, крепко, крепко расцеловал и грустный, с поникшей головой, уехал из N, уехал навеки. Больше мы не видели отца. Он вскоре заболел, а через четыре года его не стало…
Длинные, терявшиеся где-то далеко коридоры, громадные рекреационные залы и дортуары наводили на меня сначала положительный ужас. Но к этому я скоро присмотрелся, ознакомился со всеми уголками этого строения, сжился с ним и полюбил его.
Шумная, сотенная масса стриженых кадетских голов по первому впечатлению меня ошеломила, рябило в глазах, но уже на другой, на третий день среди общей пестреющей галереи лиц стал выясняться более и более то тот, то другой кадетик. Знакомство завязывалось необыкновенно живо, переходило в дружбу, перемежалось драками и миром.
— Новичок, как ваша фамилия?
— N. N.
— Давай говорить на ты.
— Давай.
— Хочешь дружиться?
— Хочу…
Все шло по доброму обыкновению. Приятельские отношения, завязанные в эту пору, остаются на всю жизнь, и корпусное «ты» не может уже измениться никогда на холодное «вы».
Проведя нисколько дней в корпусе, я стал с замечательным почтением относиться к воспитанникам старшей, первой роты. В то время как вполне взрослые люди оставались в моих глазах обыкновенными смертными, старшие кадеты казались и мне, и моим товарищам какими-то гигантами, циклопами, за спиной которых таились целые легендарные похождения.
— Боровской Чеснока (дневального солдата) исколотил. Тот не позволял ему в ламповое масло хлеб обмокнуть, а Боровской ка-а-ак даст ему…
— Ну-у? дай честное слово!
— Чес-с-со слово.
И за обедом, когда все роты собираются в столовый зал, мы, неранжированные, с удивлением глазеем на Боровского, этого героя, победившего мозглявого, в сущности, гарнизонного солдата. А Боровской, зная, что им любуется корпус, идет к столу истым кадетом: ноги у него колесом, размах руки особенно-характерный, такой, который бы доказывал, что он «мускулиста»[94]; куртка намеренно испачкана, локти прорваны. Входя в столовую, он и другие «закалы» производят какой-то особый шум, не то мычание, не то гоготанье и шарканье ногами по полу. Что это обозначает, неизвестно; но не могут же они просто и тихо войти.
— Молодчина Боровской, — заключаем мы.
— А Кленович сильнее его! Вчера я встретил его в церковном коридоре, он как посмотрит на меня, так я «такой дралки задал».
Начинается спор, кто кого сильнее.
— Иванов и Василенко — без пирога! — объявляет ефрейтор, сидящий за старшего, и действительно мальчики остаются без сладкого, которое судья и помещает к себе на тарелку или отсылает в первую роту, быть может, тому же Боровскому или Кленовичу.
Басы пользовались также равным с «закалами» почтением, тем более что обыкновенно им приписывали и исполинскую силу. «Октавист», т. е. второй бас, — это было существо недосягаемое. «Как пустит октаву, так все и задрожат; честное слово, архиерейские певчие приходили слушать…»— вспоминал кто-нибудь о вышедшем уже из корпуса певчем, и все внимали, и все охотно верили.
Тяжело доставалось смирным воспитанникам от сверстников-«закалов».
— Новичок, в бабки играл? — Упаси Боже ответить утвердительно. «Бабочник», «пшик» (поляк) и «подлиза» — были наиболее