2 страница
центральная власть перешла в руки Всероссийского съезда Советов. Это – власть самого народа: рабочих, солдат и крестьян. Это – власть мира и свободы. Это – власть, которая уже предложила мир, передала землю крестьянам…

Впервые и человеческой истории трудящиеся классы взяли власть в свои руки, своей кровью завоевав свободу. Эту свободу они не выпустят из своих рук. Вооруженный народ стоит на страже революции».

– Вот жизня пришла, как фон-бароны ныне заживем, – оценил в семейном кругу истопник Абакумов установление Советской власти. – Они, большевики-то, слышь, чего обещают. Землю, мол, отдадим крестьянам, рабочим – фабрики и заводы. А мне что? Топку! Эх, мать вашу, все, с завтрашнего дня моя топка, и точка!

Но в этом случае Абакумов-старший жестоко просчитался. Жить стало еще бедней, голодней и беспросветней. Не сбылась мечта и о топке. На его справедливое требование комендант советского учреждения, появившегося в здании, где трудился истопник, ответил обидными словами:

– Несознательный ты элемент, Абакумов. Серая порция, одно слово. Ты свои частнособственнические замашки брось и контрреволюцию мне тут не разводи, а то мигом в чеку загремишь.

В новом, 1918 году, в стране разгорелось пламя гражданской войны. В эти дни Москва являла собой фантастическое, порою жуткое зрелище. Знаменитый писатель Иван Бунин по горячим следам оставил зарисовки повседневной жизни в большевистской столице:

«Ходили на Лубянку. Местами “митинги”. Рыжий, в пальто с каракулевым круглым воротником, с рыжими кудрявыми бровями, с свежевыбритым лицом в пудре и с золотыми пломбами во рту, однообразно, точно читая, говорит о несправедливостях старого режима. Ему злобно возражает курносый господин с выпуклыми глазами. Женщины горячо и невпопад вмешиваются, перебивают спор (принципиальный, по выражению рыжего) частностями, торопливыми рассказами из своей личной жизни, долженствующими доказать, что творится черт знает что. Несколько солдат, видимо, ничего не понимают, но, как всегда, в чем-то (вернее, во всем) сомневаются, подозрительно покачивают головами.

Подошел мужик, старик с бледными вздутыми щеками и седой бородой клином, которую он, подойдя, любопытно всунул в толпу, воткнул между рукавов двух каких-то все время молчавших, только слушавших господ: стал внимательно слушать, но тоже, видимо, ничего не понимая, ничему и никому не веря. Подошли высокий синеглазый рабочий и еще два солдата с подсолнухами в кулаках. Солдаты оба коротконоги, жуют и смотрят недоверчиво и мрачно. На лице рабочего играет злая и веселая улыбка, пренебрежение, стал возле толпы боком, делая вид, что он приостановился только на минутку, для забавы: мол, я ранее знаю, что все говорят чепуху.

Дама поспешно жалуется, что она теперь без куска хлеба, имела раньше школу, а теперь всех учениц распустили, так как их нечем кормить.

Кому же от большевиков стало лучше? Всем синю хуже и первым делом нам же, народу!

Перебивая ее, наивно вмешалась какая-то намазанная сучка, стала говорить, что вот-вот немцы придут, и всем придется расплачиваться за то, что натворили.

– Раньше, чем немцы, придут, мы вас всех перережем, – холодно сказал рабочий и пошел прочь.

Солдаты подтвердили: “Вот это верно!” – и тоже отошли…

На Петровке монахи колют лед. Прохожие торжествуют, злорадствуют:

– Ага! Выгнали! Теперь, брат, заставят! …

На Страстной наклеивают афишу о бенефисе Яворской. Толстая розово-рыжая баба, злая и нахальная, сказала:

– Ишь, расклеивают! А кто будет стены мыть? А буржуи будут ходить по театрам! Им запретить надо ходить по театрам. Мы вот не ходим. Все немцами пугают – придут, придут, а вот чтой-то не приходят!

По Тверской идет дама в пенсне, в солдатской бараньей шапке, в рыжей плюшевой жакетке, в изорванной юбке и в совершенно ужасных калошах.

В трамвае ад, тучи солдат с мешками – бегут из Москвы, боясь, что их пошлют защищать Петербург от немцев.

Все уверены, что захват России немцами уже начался. Говорит об этом и народ: “Ну, вот немец придет, наведет порядок”.

Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся от народа. И так всю зиму.

У Никитских Ворот извозчик столкнулся с автомобилем, помял ему крыло. Извозчик, рыжебородый великан, совершенно растерялся:

– Простите, ради Бога, в ноги поклонюсь!

Шофер, рябой, землистый, строг, но милостив:

– Зачем в ноги? Ты такой же рабочий человек, как и я. Только в другой раз смотри, не попадайся мне!

Чувствует себя начальством, и недаром. Новые господа…

В магазине Белова молодой солдат с пьяной сытой мордой предлагал пятьдесят пудов сливочного масла и громко говорил:

– Нам теперь стесняться нечего. Вон наш теперешний главнокомандующий Муралов [1] такой же солдат, как и я, а на днях пропил двадцать тысяч царскими.

Двадцать тысяч! Вероятно, восторженное создание хамской фантазии. Хотя черт его знает, – может, и правда…

Встретил на Поварской мальчишку-солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал:

– Деспот, сукин сын!..

Вечером в Большом театре. Улицы, как всегда теперь, во тьме, но на площади перед театром несколько фонарей, от которых еще гуще мрак неба. Фасад театра темен, погребально-печален, карет, автомобилей, как прежде, перед ним уже нет. Внутри пусто, заняты только некоторые ложи. Еврей, с коричневой лысиной, с седой подстриженной на щеках бородой и в золотых очках, все трепал по заду свою дочку, садившуюся на барьер девочку в синем платье, похожую на черного барана. Сказали, что это какой-то «эмиссар».

Когда вышли из театра, между колонн черно-синее небо, два-три туманно-голубых пятна звезд и резко дует холодом. Ехать жутко. Никитская без огней, могильно-темна, черные дома высятся в темно-зеленом небе, кажутся очень велики. Выделяются как-то по-новому. Прохожих почти нет, а кто идет, так почти бегом.

На углу Поварской и Мерзляковского два солдата с ружьями. Стража или грабители? И то и другое…

Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка – и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:

– Вставай, поднимайся рабочий народ!

Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.

Римляне ставили на лица своих каторжников клейма “Cave furem” (“Осторожно: вор”). На эти лица ничего не надо ставить, – и без всякого клейма все видно».

Вот в такой атмосфере, где вседозволенность, ярость и испепеляющая ненависть классов стали смыслом существования расколотого на два лагеря российского общества, проходило детство Вити Абакумова. Однако политика мальчика сильно не интересовала, хотя одно он знал твердо: буржуи и белогвардейцы – злейшие враги рабочего класса. Неоднократно Витя вместе со сверстниками отправлялись в центр Москвы, где камнями и палками забрасывали прохожих, внешним видом смахивающих на буржуев. Кстати, находясь в эмиграции, известный ученый-музыковед Михаил Боржомский вспоминал, как однажды на Лубянке его закидала камнями компания малолетних оборванцев. При этом профессор особо отметил, что когда один из камней попал ему в голову, несколько взрослых пролетариев