Отставший от всех прочих и в то же время ранее всех прочих почуявший и нашедший золото, он (Леша) совмещал эти крайние состояния. Он их путал, никак не осознавая. Он жил удивительной жизнью, не зная, что она удивительная, и завидуя обычным людям, шагающим в артели бок о бок и поедающим в срок свою заработанную кашу и свой хлеб.
Но сначала его сбивали запахи. В то утро (он все помнит!) ему шибануло в нос козьей тропой, усеянной темным горошком, глаза Леши еще ничего не различали, глаза не видели – а запах тропы уже давил, душил. Леша уклонился левее, но там сочился дух обломанных веток шиповника, а еще левее, через подступившую степь, бил в нос запах далекой сусличьей норы и первого там выводка, нежный новорожденный запах, с кислинкой сусличьего молока и обветренностью маткиных сосков.
Леша ослеп. Он видел и не видел, весь ушедши в запахи. Наконец, когда зрение стало проясняться, он различил вдали человечьи фигурки – семь подымающихся в гору артельщиков. И кто-то из них обернулся. И крикнул ему впервые это слово:
– Ну ты, отставший!
И даже не обругал его, замедлявшего общий ход. Только крикнул.
Однажды Лера меня пригласила. Она немного смутилась и сказала:
– Приходи к нам с мамой.
Обычно я провожал ее и так долго стоял с ней возле подъезда их дома, что оба мы замерзали и шли к ним согреться, пить чай. Но тут она вдруг пригласила. Она не сказала «приходи ко мне» или «к нам домой», она именно так сказала, немножко неправильно и очень по-московски, – «к нам с мамой», и, конечно, стало понятно, что сколько я у них ни был, сколько ни пил чай, но вот впервые у них с мамой обо мне всерьез говорено. Готов к разговору я не был. Почти два года наших с Лерой вполне чистых отношений, вероятно, также вмешались в простенькое «к нам с мамой» – я взволновался; и, когда шел к ним, без конца курил. Затем мы сидели за чаем, за вкусным чаем, и не на кухне, а в большой их комнате за круглым столом, покрытым нарядной скатертью, с заранее выставленными там тремя чашками на блюдцах и с вкусным сдобным домашним печеньем в вазе. Над столом – лампа с большим абажуром. Лампа нависала ниже, чем обычно, интимнее, что ли, и мягкость освещения была мне приятна. И вот Анна Романовна спросила за чаем: «Лера сказала, что вы уралец, Гена. Вы ведь уралец?» Я подтвердил, я вновь рассказал, откуда родом, кто мои отец и мать, я ведь часто говорил им про Урал – или она не вслушивалась в мои восторженные рассказы?..
– Вы, Гена, расскажите мне о ваших краях, – попросила Анна Романовна. – Мой муж, отец Леры, был в свое время репрессирован. Он жил и умер как раз на границе Западной Сибири и Зауралья. Я вчера нашла эти места на карте.
После некоторой паузы она сказала:
– Он реабилитирован. Но мы поздно узнали.
Она сказала просто, спокойно. Сказала так, как если бы она сказала о чае и о печенье на нашем столе. И тут я вспыхнул, почувствовав себя юнцом, который уже слишком много наговорил о человеческих страданиях (хорошо хоть не ей, а Лере, Лера простит). И тем же ровным голосом Анна Романовна сказала теперь о чае:
– Остыл?.. Не подлить ли горячего, Гена?
А потом она принесла фотографию мужа.
Дождавшись реабилитации и получив соответствующие документы – «Теперь у меня все права!» – Анна Романовна поехала в Западную Сибирь, в поселок Новостройный, от которого, как ей сказали знающие люди, рукой подать и до Хони-Десновой. Она поехала, чтобы «поправить могилу и просто побыть там». С ней поехала Лера.
К этим отъездным дням Лера ничуть не переменилась: была по-прежнему милая, скромная, даже молчаливая девушка, с которой мы ходили вместе в театр и в кино и которую на обратном пути в темноте переулка я иногда обнимал. Я позволял себе обнять ее в полутьме кинотеатра, такое бывало совсем редко, и от редкости этой у нас обоих захватывало дух. Лера начинала тихо дрожать, дрожь передавалась мне. Мы были вместе, как спеленатые, – и вместе невидяще мы продолжали смотреть на экран.
Лере разрешили досрочно сдать сессию, и они уехали.
Они уехали на две недели, но прошел уже месяц, и пошел уже второй месяц (это был июнь, к этому времени уже и я сдал экзамены), а их все не было.
В дни их отъезда я так им сопереживал, что, едва проводив на вокзал Анну Романовну и Леру, заказал разговор с домом – явившись на переговорный пункт и дождавшись своих пяти минут, с первых же слов я сказал отцу, что маме, мол, пока не говори, маме после, а тебе я скажу сейчас, что я люблю. Я люблю милую и замечательную девушку Леру – Валерию, – я люблю и женюсь на ней, поскольку и она меня любит. Вот только когда защемило, заболело.
В ответ мой отец (ему было тогда тоже около пятидесяти пяти лет, но в отличие от Анны Романовны это был крепкий, сильный мужчина, уверенный в себе и в своей жизни) громко и весело захохотал. Я не понял. Я было решил, что это помехи на телефонной линии, но нет – он хохотал, и смех меня больно задел.
– Ладно, ладно, – сказал он. – Не обижайся. Просто ты еще мальчишка…
Смысл был простой – приезжай, мол, сын, и тогда поговорим, если только ты и твоя Лера сами к тому времени не передумаете.
Сдав сессию, я приехал. Когда я, теперь уже глаза в глаза, и не сгоряча, и вполне серьезно сообщил, что женюсь, отец промолчал и ушел покурить. А мама только переспросила, как имя невесты.
Прошли годы, мама умерла; и прошли еще и еще годы. Оставшийся один, отец перебрался в Подмосковье – живет он от меня недалеко, мы ладим; я езжу к нему время от времени и его подбадриваю. Когда я его подбадриваю и когда твержу, что человек не должен падать духом, он мне говорит: а ты знаешь, сколько мне лет? То-то!
Вчера вновь сказал ему: а помнишь, я был студентом, сопляком был и пытался написать повесть. Старинная уральская легенда была – помнишь? Там был такой мальчишка, золотоискатель, который в точности как ты просыпался среди ночи с сердцебиением и в ужасе, что его бросили и что он отстал… Но отец не помнит. Какая еще повесть? Какой такой мальчишка?
Я напоминаю: я еще