5 страница из 116
Тема
вечно живое в жизни, способность снова и снова возвращаться в мир с каждым мгновением сознательного и одухотворенного существования – единственного, делающего человека человеком. Заветы Конфуция ведут нас к той волнующей и все же как нельзя более простой и естественной правде человеческой жизни, где кончается искусство и всякая искусность и «дышат почва и судьба».

Чтобы понять секрет жизненности наследия Учителя Куна, нужно превзойти мир идей, наших представлений о вещах, а вернее сказать, – снизойти к жизни «как таковой». Гений Конфуция не дружен с отвлеченными, формальными мыслями и произвольными фантазиями. Вот почему он всегда присутствовал и поныне присутствует с убедительностью вещественных сторон китайского быта. Ничуть не чурающийся обыденного и земного, он есть воистину плоть и кровь культуры, возвращенной в лоно народной жизни. И не беда, что вещи, призванные его представлять, не раскрывают его тайн. Обманчивость чувств, святая ложь «мысли изреченной» не только не противоречат заветам Конфуция, но и подразумеваются ими. Ибо дух способен пребывать в вещах лишь отталкиваясь от них. И чем больше он отдает себя вещному бытию, тем скорее ускользает от него. Вещи воистину становятся осмысленными и родными для нас лишь тогда, когда обнажают в нашем сознании бездну невещного, воспитывают в нас упругость духа, дарят нам «легкое дыхание» жизни. Такие вещи не столько сообщают о тайнах души, сколько непосредственно со-общают, соприкасают с ними. И побуждают к творческому поновлению.

Посмотрим вокруг: как странен подбор вещей, нами любимых и нам понятных, как порой тесно сживаемся мы с, казалось бы, совершенно случайно попавшими к нам предметами. Хаотическая паутина вещей, обставляющих наши мысли и чувства, есть правдивое воплощение творческого импульса духа, пульсации «живой жизни». Китайцы называли эту исключительность, неизбывную конкретность вещного бытия «утонченной истиной каждой вещи» – утонченной не просто потому, что эта истина недоступна уразумению, а прежде всего потому, что она открывается в один мимолетный миг жизненной метаморфозы и ускользает, как струится вода между пальцев.

Тот, кто оценивает свершения человеческие по жизнестойкости их, не может не отдавать предпочтения вещам. Вещи надежнее и долговечнее самых самоуверенных мнений. Материальные памятники переживают своих творцов, переживают даже создавшие их цивилизации и с легкостью принимают на себя новый смысл, присваиваемый им новыми поколениями и даже целыми народами. Вещи святы потому, что несут в себе сверхличную, бессловесную память человечества, обращенную прямо к сердцу каждого человека. Святые вещи веют забытьем бездонной памяти и безбрежных просторов воображения, побуждают устремляться за горизонты всего понятого и понятного…

Подлинная стихия творчества – забытье упоительных грез, освобождающее от необходимости что-то знать, кем-то быть:

  • И забываю мир – и в сладкой тишинеЯ сладко усыплен моим воображеньем…

Трудно поверить, что творец создавал мир «в ясном уме и здравой памяти», как утверждали в Европе многие от средневековых схоластов до супрематиста Малевича. Скорее мир творился в отсутствие его создателя, ведь «воображать – значит отсутствовать» (Г. Башляр). Как знать, не были ли семь дней творения семью моментами умопомрачения – умопомрачительными моментами! – в бытии Творца. Древние китайцы хорошо поняли эту истину: идея «забытья» (ван), «вольного скитания» (ю) духа стала ключевой в их жизненном идеале. Забытья не как мертвенной пустоты забвения, но, напротив, как среды непрестанно ускользающих, уже не ощутимых, немыслимо тонких метаморфоз. Этот мир «утонченной правды», пульсирующей в вещах, на самом деле равнозначен предельному изобилию бытия: жить забытьем в китайском понимании – значит внимать бесконечному богатству разнообразия жизни, воспитывать безупречную чуткость духа.

Бесконечно утончающиеся превращения духа сами себя устраняют: забытье, чтобы быть тем, что оно есть, должно само быть забыто, пустота должна опустошить себя и стать… наполненностью. А потому идея творчества как самоизменчивого океана забытья не дает воздвигнуть какую-либо недвижную «систему понятий». Она не позволяет высокомерному философствованию возвыситься над немолкнущей многоголосицей земли. У нее чисто практическое предназначение: возвращать мысль и слово к естественной простоте жизни, покойной и бездонной, как небо.

Да, жить творчески, по представлениям китайцев, – значит «брать жизнь от Неба», и главное свойство восточного мудреца-святого – прозрачность. Правда должна светиться сквозь того, кто свят, как светится кристально-чистый купол небес.

Странный удел китайского мудреца: возвращаться к жизни, будучи обожженным небесным огнем; принимать за разумное и реальное то, что является только видимостью, необоримой иллюзией. Этот удел освобождает от привязанности к историческим проявлениям духа, которая в наши дни столь властно заявляет о себе в страстном желании людей сохранить и восстановить памятники культуры в их «первоначальном», единственно «истинном» состоянии; желании, очевидно, неосуществимом и даже абсурдном, но, по-видимому, самым тесным образом связанном с важнейшей посылкой современного миросозерцания: идеей строгого соответствия между понятиями и вещами. Эта идея как раз и ставит во главу угла проблему реализма в творчестве, требование внешней – наблюдаемой или мыслимой – достоверности создаваемого человеком художественного образа.

Очевидные признаки китайской любви к «одухотворенной вещности» мира мы обнаружим в традиционном искусстве Китая, где мирно уживались строгая, порой доходящая до гротеска стильность и не менее развитый вкус к натуралистической достоверности. Стиль – это примета исключительности, качественной определенности, возвышенной интенсивности существования; как некий код, «сокращенная запись» жизни, он есть вестник самоскрывающегося, хоронящего себя духа. Натурализм же в китайском искусстве оказывается в таком случае искусственно воссозданной природой, в сущности – наиболее утонченной маской таинств стиля, все той же «тысячесаженной стеной», охраняющей глубины духа. И чем правдоподобнее будет сработана эта маска, тем лучше выполнит она свое предназначение: быть трамплином для духа, отталкивающегося от мира вещей и идей ради «вольного странствия в просторах забытья». Вероятно, именно такова подоплека грубоватого, почти откровенно бутафорского «реализма» Конфуциева мемориала в Цюйфу. Созданный, как мы помним, лишь под занавес истории традиционной китайской цивилизации, он служит экраном, стеной, охраняющей «внутреннее постижение» Учителя. Нет ничего ошибочнее, чем видеть в таком отношении к наследию Конфуция попытку воссоздать «исторически верный облик древнего мудреца». К несчастью, европейцы часто совершают эту ошибку, вольно или невольно воспринимая искусство Китая через призму собственных представлений о художественном творчестве как подражании миру природы.

Становится понятным теперь и шокирующее европейцев довольно-таки бесцеремонное обращение китайцев с памятниками старины. Для чего благоговеть перед маской, иллюзией? Зачем церемониться с тенью, тем более что она все равно неустранима? В сегодняшнем Китае древние храмы и дворцы, повсеместно отстроенные заново и сверкающие свежей краской, присутствуют скорее как театральные декорации, аттракционы, предназначенные для увеселения гуляющей публики. А на пейзажах китайских живописцев мы не увидим руин старинных зданий: эстетизация памятных развалин, питаемая ностальгией по «единственно правильному» образу вещей, совершенно чужда китайской традиции. Значение эстетики руин в искусстве Запада определено тем, что развалины древних зданий являются местом

Добавить цитату