Любила она меня без оговорок и без оглядок, с какой-то естественной преданностью. Не знаю, почему я опять впал в прошедшее время, — но все равно, — так удобнeе писать. Да, она любила меня, вeрно любила. Ей нравилось рассматривать так и сяк мое лицо: большим пальцем и указательным, как циркулем, она мeрила мои черты, — чуть колючее, с длинной выемкой посрединe, надгубье, просторный лоб, с припухлостями над бровями, проводила ногтем по бороздкам с обeих сторон сжатого, нечувствительного к щекоткe, рта. Крупное лицо, непростое, вылeпленное на заказ, с блеском на маслаках и слегка впалыми щеками, которые на второй день покрывались как раз таким же рыжеватым на свeт волосом, как у него. А сходство глаз (правда, неполное сходство) это уже роскошь, — да и все равно они были у него прикрыты, когда он лежал передо мной, — и хотя я никогда не видал воочию, только ощупывал, свои сомкнутые вeки, я знаю, что они не отличались от евойных, — удобное слово, пора ему в калашный ряд. Нeт, я ничуть не волнуюсь, я вполнe владeю собой. Если мое лицо то и дeло выскакивает, точно из-за плетня, раздражая, пожалуй, деликатного читателя, то это только на благо читателю, — пускай ко мнe привыкнет; я же буду тихо радоваться, что он не знает, мое ли это лицо или Феликса, — выгляну и спрячусь, — а это был не я. Только таким способом и можно читателя проучить, доказать ему на опытe, что это не выдуманное сходство, что оно может, может существовать, что оно существует, да, да, да, — как бы искусственно и нелeпо это ни казалось.
Когда я вернулся из Праги в Берлин, Лида на кухнe взбивала гоголь-моголь… «Горлышко болит», — сказала она озабоченно; поставила стакан на плиту, отерла кистью желтые губы и поцeловала мою руку. Розовое платье, розовые чулки, рваные шлепанцы… Кухню наполняло вечернее солнце. Она принялась опять вертeть ложкой в густой желтой массe, похрустывал сахарный песок, было еще рыхло, ложка еще не шла гладко, с тeм бархатным оканием, которого слeдует добиться. На плитe лежала открытая потрепанная книга; неизвeстным почерком, тупым карандашом — замeтка на полe: «Увы, это вeрно» и три восклицательных знака со съeхавшими набок точками. Я прочел фразу, так понравившуюся одному из предшественников моей жены: «Любовь к ближнему, проговорил сэр Реджинальд, не котируется на биржe современных отношений».
«Ну как, — хорошо съeздил?» — спросила жена, сильно вертя рукояткой и зажав ящик между колeн. Кофейные зерна потрескивали, крeпко благоухали, мельница еще работала с натугой и грохотом, но вдруг полегчало, сопротивления нeт, пустота…
Я что-то спутал. Это как во снe. Она вeдь дeлала гоголь-моголь, а не кофе.
«Так себe съeздил. А у тебя что слышно?»
Почему я ей не сказал о невeроятном моем приключении? Я, рассказывавший ей уйму чудесных небылиц, точно не смeл оскверненными не раз устами повeдать ей чудесную правду. А может быть удерживало меня другое: писатель не читает во всеуслышание неоконченного черновика, дикарь не произносит слов, обозначающих вещи таинственные, сомнительно к нему настроенные, сама Лида не любила преждевременного именования едва свeтающих событий.
Нeсколько дней я оставался под гнетом той встрeчи. Меня странно беспокоила мысль, что сейчас мой двойник шагает по неизвeстным мнe дорогам, дурно питается, холодает, мокнет, — может быть уже простужен. Мнe ужасно хотeлось, чтобы он нашел работу: приятнeе было бы знать, что он в сохранности, в теплe или хотя бы в надежных стeнах тюрьмы. Вмeстe с тeм я вовсе не собирался принять какие-либо мeры для улучшения его обстоятельств, содержать его мнe ничуть не хотeлось. Да и найти для него работу в Берлинe, и так полном дворомыг, было все равно невозможно, — и, вообще говоря, мнe почему-то казалось предпочтительнeе, чтобы он находился в нeкотором отдалении от меня, точно близкое с ним сосeдство нарушило бы чары нашего сходства. Время от времени, дабы он не погиб, не опустился окончательно среди своих дальних скитаний, оставался живым, вeрным носителем моего лица в мирe, я бы ему, пожалуй, посылал небольшую сумму… Праздное благоволение, — ибо у него не было постоянного адреса; так что повременим, дождемся того осеннего дня, когда он зайдет на почтамт в глухом саксонском селении.
Прошел май, и воспоминание о Феликсe затянулось. Отмeчаю сам для себя ровный ритм этой фразы: банальную повeствовательность первых двух слов и затeм — длинный вздох идиотического удовлетворения. Любителям сенсаций я однако укажу на то, что затягивается, собственно говоря, не воспоминание, а рана. Но это — так, между прочим, безотносительно. Еще отмeчу, что мнe теперь как то легче пишется, рассказ мой тронулся: я уже попал на тот автобус, о котором упоминалось в началe, и eду не стоя, а сидя, со всeми удобствами, у окна. Так по утрам я eздил в контору, покамeст не приобрeл автомобиля.
Ему в то лeто пришлось малость пошевелиться, — да, я увлекся этой блестящей синей игрушкой. Мы с женой часто закатывались на весь день за город. Обыкновенно забирали с собой Ардалиона, добродушного и бездарного художника, двоюродного брата жены. По моим соображениям, он был бeден, как воробей: если кто-либо и заказывал ему свой портрет, то из милости, а не то — по слабости воли (Ардалион бывал невыносимо настойчив). У меня, и вeроятно у Лиды, он брал взаймы по полтиннику, по маркe, — и уж конечно норовил у нас пообeдать. За комнату он не платил мeсяцами или платил мертвой натурой, — какими-нибудь квадратными яблоками, рассыпанными по косой скатерти, или малиновой сиренью в набокой вазe с бликом. Его хозяйка обрамляла все это на свой счет; ее столовая походила на картинную выставку. Питался он в русском кабачкe, который когда-то «раздраконил»: был он москвич и любил слова этакие густые, с искрой, с пошлeйшей московской прищуринкой. И вот, несмотря на свою нищету, он каким-то образом ухитрился приобрeсти небольшой участок в трех часах eзды от Берлина, — вeрнeе, внес первые сто марок, будущие взносы его не беспокоили, ни гроша больше он не собирался выложить, считая, что эта полоса земли