– И тебе страшно, азиятка маленькая… А уж каково мне страшно, словами и вовсе не передать. Ладно, перемелется, мука будет. Понимаешь? – неожиданно широко улыбнулась она, не выпуская головку из своих объятий. – Да ничегошеньки ты не понимаешь… И ладно. Может, так оно и лучше. Те вон все поразбежались, а ты не испужалась, ко мне пришла. Вместе-то оно веселей будет… Пошли, что ли, чайку попьем…
И Аграфена Леонтьевна, мигом забыв о своих болезнях, спустилась с кровати и, осторожно держась за плечо идущей рядом калмычки, пошла в верхние покои, брезгливо обходя лужи от растаявшего снега и обгорелые половики. Она и не думала поинтересоваться, по чьей причине случился пожар, довольная тем, что все закончилось вполне мирно и благополучно.
Уже на другой день она сумела разузнать через сведущих людей, что положение муженька ее, бывшего главнокомандующего русской армией, расквартированной на зиму в Пруссии, довольно серьезно и не предвещает скорого разрешения.
Как оказалось, самого Степана Федоровича до столицы не довезли, а разместили неподалеку в местечке со странным названием Три Руки, где содержали без особых строгостей, но лишили любых встреч с родными и близкими, в том числе и возможности переписки. Поэтому болезнь Аграфены Леонтьевны началась не вдруг и не по извечной бабьей немочи, а после многочисленных разговоров с людьми, кто мог бы хоть как-то повлиять на судьбу ее заключенного супруга. Может, не случись слабого пожара в гостиной по вине испуганной калмычки, болезнь та дала бы о себе знать в формах более серьезных и тяжких. Но пережитые волей случая испытания неожиданно помогли ей найти в себе силы начать хоть какую-то борьбу за судьбу невинно оклеветанного, как она непоколебимо считала, мужа.
Все, с помощью кого она пыталась выяснить обвинения, выдвинутые против Степана Федоровича, говорили о каких-то письмах, о которых она не имела ни малейшего представления. Поначалу решила, что в письмах тех кроется очередной adultère[2], о чем она давно подозревала и даже имела веские на то основания. Но если дело всего лишь в любовной интрижке, то этак можно половину командного состава, а то и больше хоть завтра под стражу взять.
Любила она своего мужа преданно и самозабвенно, верила в его честность, как может верить ребенок. Он был самый лучший и единственный на свете, а уж краше его нигде и никогда не сыщешь.
В то же время она, выросшая в военной семье, понимала – походный быт не только посту помеха, но и супружеской верности великое испытание. Будучи офицерской, а тем паче генеральской женой, не равняй военного мужа со штатским ярыжкой, что всегда у тебя перед глазами. А в воинский лагерь с проверкой не заявишься. Зачем из себя посмешище делать, а от муженька праведности излишней требовать? Жили до них мужи военные по своему уставу, не нам его, устав тот, менять.
Но потом доброхоты разъяснили готовой ко всему Аграфене Леонтьевне, что в письмах, о коих речь идет, прямая государственная измена кроется. Не больше и не меньше! Измена! Да что же она, с печи, что ли, посередь ночи упала, дабы поверить россказням подобным? Чтобы ее Степан Федорович продался кому за понюх табаку? Быть такого не может! Кому изменить он мог? Государыне? Так он ее почитает, как мать родную в свое время не почитал. И скажи кто: «Отдай жизнь и кровь свою за государыню Елизавету!» – мгновения думать не станет, а отдаст и жизнь, и кровь свою без остатку.
И кому он мог продаться? Неужто плешивому Фридриху, которого, будь его воля, он сержантом в самый захудалый полк не поставил бы, поскольку спеси его и дерзости на дух не переносил. Фридрих привык исподтишка напасть, с тылу залезть и под шумок кинжал меж лопаток всадить противнику своему. Нашенские генералы этак воевать не обучены: сойдутся грудь на грудь с неприятелем и – чья возьмет. А прусский манер с их волчьей хитростью нам не с руки. Не приучены.
Так что заводить дружбу с этим поганцем Фридрихом Степан Федорович ни за какие коврижки не станет. Да и офицерство, что при нем служит, не позволило бы. Там тоже истинные русаки, дворяне столбовые, не станут они менять российский мундир на прусский хомут.
И что же тогда остается? – рассуждала сама с собой Аграфена Леонтьевна… Остаются недруги, коим несть ни числа, ни счета. Вот они-то и навели тень на плетень на ее драгоценного супруга. Позавидовали славе его, верности, удаче, да и решили свалить. Высосали дело из пальца, шепнули, кому надо, а там пошло-поехало. И письма сыскали, и следствие завели, и самого Апраксина в оборот взяли, в каземат заключили.
2К концу дня после злосчастного пожара Аграфена Леонтьевна успокоилась окончательно и решила начать действовать на свой страх и риск. Был бы подле нее ненаглядный Степан Федорович, забот бы никаких не было. Он самолично, никого не привлекая, все дела бы разрешил и обставил как должно. А тут, без мужа, без доброго совета приходилось идти на риск великий. А что из сего дела выйдет, то бабушка надвое сказала.
Поначалу она замыслила ехать прямиком к императрице, упасть к ней в ноги, излить вместе со слезами печаль свою. Заявить, что послужил мой муженек честью и правдой, сколь мог, а теперь стар сделался, ни на что не годен стал. Вели его, государыня, рассчитать по всей форме, выплатить, сколь положено за пролитую кровь, и отпусти на покой тихо-мирно. Но представив, как ответствует императрица на слезы ее, которых она сызмальства терпеть не могла, – тут она в батюшку покойного пошла, упокой, Господь, его душу, не к ночи помянутую. Уж он-то душегуб лихой был! Сколько кровушки из людей повычерпывал – кадушек дворцовых не хватит. Сынка своего единственного и то загубил. Надо думать, доченька его недалече ушла, хотя, чего греха таить, никого на плаху за все свое тронное сидение не спровадила. Но и слез терпеть не могла. А без слез у Аграфены Леонтьевны никак не выйдет, без них она печаль свою не откроет, разрыдается.
И с чего это она решила, будто императрица ее сей же час примет и в покои к себе пустит?! Там вона сколько иных особ поважнее обитается, ждут выхода матушки по нескольку часов кряду. А она кто?