3 страница
Тема
мраморного каудильо увенчали короной из колючей проволоки и окатили свиной кровью, липкой, уже свернувшейся — к вечеру памятник облепили мухи. Они жгли его портреты, имперские флаги, школьные учебники, в которых он прославлялся как спаситель отечества, облигации военного займа, пластинки с записями его речей, военные плакаты и календари с датами мнимых побед, нарукавные повязки «Великой Испании» и десятки его собственных чучел в парадной форме, с бутафорскими медалями на груди. Сами того не зная, они расправлялись не с ним, но с собственным прошлым, с теми собой, кто когда–то поклонялся этим статуям и с гордостью носил эти значки.

В то время как его бесчисленные двойники падали с пьедесталов и корчились в огне, потрясая жестяными медалями, сам Авельянеда держался спокойно, был лишь немного бледен, несмотря на палящее солнце, от которого почти не спасала натянутая поверх клетки белая парусина. Он держался благодаря внутреннему отупению, не покидавшему его с Дворца правосудия, с той злополучной минуты, когда тощий судья огласил чудовищный приговор. Ему все казалось, что это происходит не с ним, что эти горящие каудильо и облитые кровью статуи — лишь донельзя затянувшийся кошмар, увиденный им в горах Сьерра—Невады, и изо всех сил цеплялся за это хрупкое ощущение, чтобы не сойти с ума и не дать толпе еще один повод для глумливого торжества.

Впрочем, он ужасался не столько их ненависти (ибо не сомневался, что она внушена лживой республиканской пропагандой, и что в толпе полным–полно клакеров, науськивающих народ), сколько той быстроте, с которой они изменились.

По вечерам, когда толпа, насытив свой гнев, нехотя расходилась, а на площадях вспыхивали огни, Авельянеда, прильнув к прутьям решетки, всматривался в лицо новой Испании — пресловутого царства свободы и благоденствия, которое мятежники утвердили на гранях британских штыков — и эта страна повергала его в ступор. Там, в этой Испании, цвели рекламы таинственной «Кока–колы» — большие самозваные луны, похожие на мармелад — и юнцы таращились на них как на чудо, застывая от изумления посреди загаженной мостовой. Там полуголые девки с киноафиш зазывали народ на пошлейшие голливудские мелодрамы, и народ послушно выстраивался у касс, лихорадочный, как морфинист, раздобывший денег на новую порцию зелья. Там торговали мерзейшим американским ширпотребом, сваленным в огромные кучи прямо на мостовую, и люди чуть не дрались за эти тряпки, протягивая богатеющим спекулянтам мятые песеты, серебряные ложки, часы с боем и живых ошарашенных кур. Торг был повсюду, дикий, необузданный торг: здесь остатки испанской чести выменивались на развлечения и еду. В Валенсии офицеры сбывали пьяным английским матросам свои ордена — звезды его Империи, добытые в боях с этими же матросами, а теперь отвергнутые ради вина и ласки портовых шлюх. В Мурсии горожане, напирая и отпихивая друг друга, расхватывали билетики мгновенной лотереи и были счастливы, выиграв кофемолку или пару зеленых носков. В Картахене по Пласа Аюнтамьенто расхаживал человек–реклама в костюме цыпленка, с табличкой «Птицеферма Санчеса» на груди, и зеваки хватались за животы, когда этот желтокрылый гаер принимался вытанцовывать для них неуклюжую сегидилью. Авельянеда еще мог смириться с падением орлов, но с возвеличиванием куриц — никогда. Он был в отчаянии. Его народ, вчерашние сверхчеловеки, вновь обратился в плебеев, и обратился с радостью, словно только того и ждал. Это было сродни еще одному поражению — быть может, горчайшему из всех.

* * *

Все эти годы он пытался сделать их другими — с той самой минуты, когда танки его Первой марокканской дивизии, скрипя ржавыми гусеницами и поднимая на ходу тысячелетнюю иберийскую пыль, вползли («ворвались», как было сказано потом в официальной хронике) в осажденный Мадрид и смели опереточную Вторую испанскую республику. Именно тогда, как только выстрелы отзвучали, а республиканский президент Аркадио Хименес примерил пеньковый галстук, Авельянеда, засучив рукава, принялся заново творить свой народ, преисполненный жажды вернуть ему утраченное величие.

Эта жажда возникла в нем задолго до мятежа, в тот злополучный августовский день 1898 года, когда он, сидя на коленях отца, мелкого банковского служащего в захолустной Мелилье, прочитал в газете о поражении отечества в Испано–американской войне. Маленький Аугусто тогда всю ночь прорыдал в подушку, а наутро, когда росинки слез на ресницах мальчика еще не обсохли, родители, желая утешить впечатлительного сына, подарили ему роскошную книгу в бархатной обложке, историю похождений Кортеса и Писарро. В тот же день, утирая кулаком постыдные слезы, Аугусто жадно проглотил ее и, вдохновленный подвигом горстки конкистадоров, положивших к ногам своего короля половину мира, поклялся отомстить врагам отечества и возродить Испанскую империю от Мексики до Филиппин.

Годы спустя он приказал поставить на Пуэрта–дель–Соль в Мадриде статую плачущего мальчика с газетой в руках, названную им «Памятником скорбящей Империи». Из глаз бронзового мальчугана — точь в точь его самого в детстве — текли бронзовые слезы, обширный бронзовый заголовок венчала дата позорной капитуляции. Здесь, у этого памятника, Авельянеда повторил свою детскую клятву, и народ, тот самый народ, который теперь с таким упоением проклинал его, бесновался от счастья, требуя приблизить этот великий день.

6 августа — день Пыльного мятежа — он объявил началом новой, Испанской эры и, стиснув в жилистом кулаке обмякшие бразды политической власти, повел Империю к намеченной цели.

О, это была славная эпоха, время веселого донкихотства и тысячи свершений, когда страна, загнанная в болото чередой бездарных правителей, устремилась ввысь. Музыке, о которой он мечтал, грядущей музыке пушек и пулеметов, предшествовала другая, но не менее прекрасная — музыка кирок, пил и отбойных молотков, грандиозная симфония созидания.

Стараясь расшевелить эту нацию лентяев с их вечной сиестой и праздным пением под гитару, Авельянеда всюду подавал согражданам личный пример. Первым — под прицелом фотокамер — забил костыль в полотно новой железной дороги Мадрид — Бургос, первым — с лопатой наперевес — начал кампанию по осушению Южных болот, первым за долгие годы спустился во мрак бездонной, как сама преисподняя, заброшенной угольной шахты на западе Арагона. На страницах испанских газет в те месяцы появлялся Авельянеда–тракторист, собирающий урожай пшеницы под Гвадалахарой, Авельянеда–каменщик, укладывающий кирпичи на строительстве фабрики в Саламанке, Авельянеда–грузчик, таскающий тюки с товаром в порту Кастельон–де–ла-Плана. Его шея и руки сверкали от пота, рубаха пузырем вздувалась на ветру, и восхищенная молодежь, позабыв о безделье, старалась во всем походить на своего бравого каудильо.

Он затевал самые немыслимые проекты, ибо в своей неистовой жажде преображения посягал не только на общественную жизнь, но и саму землю, ее реки, леса, озера и горные хребты. По его отмашке марокканские бедуины на конях, с трубами и барабанами, ринулись высаживать в