— Я не принял бы ничего, — отвечал я, — ибо полагаю, что отречение от веры или спуск флага всегда могут только опозорить.
Тут пустынник вновь как бы усмехнулся и молвил:
— С грустью замечаю, что добродетели твои зиждутся на явно преувеличенном чувстве чести, и предупреждаю тебя, что теперь уже нет стольких дуэлей в Мадриде, сколько их бывало во времена твоего отца. Кроме того добродетели покоятся теперь на иных, гораздо более прочных принципах. Но не хочу тебя более задерживать, так как перед тобой ещё длинная дорога, прежде чем ты окажешься в Вента дель Пеньон, или в Трактире под Скалой. Трактирщик живет там, не страшась воров, ибо он рассчитывает, что его защитит банда цыган, которая кочует в окрестностях. А послезавтра ты прибудешь в Вента де Карденас и тогда окажешься уже за Сьерра-Мореной. Кое-какие припасы на дорогу ты найдешь притороченными к седлу.
Сказав это, отшельник нежно обнял меня, но не дал мне никакой реликвии для сохранения спокойствия моей души. Мне не хотелось напоминать ему об этом; я сел на коня и вскоре потерял из виду приют анахорета.
В дороге я размышлял об удивительнейших словах отшельника, ибо никак не мог уразуметь, каким образом добродетель может опираться на более прочные основания, нежели чувство чести, каковое само по себе объемлет все добродетели, какие только существуют.
Я как раз размышлял обо всех этих странностях, как вдруг некий всадник показался из-за скалы, преградил мне путь и сказал:
— Сеньор, не ты ли Альфонс ван Ворден?
Я ответил, что это я.
— В таком случае я арестую тебя именем короля и святейшей инквизиции; благоволи отдать мне шпагу.
Я молча исполнил его требование, после чего всадник свистнул, и его со всех сторон окружили вооруженные люди. Они бросились на меня, связали мне руки за спиной, пустились окольными путями в горы, и после часа езды я увидел перед собой укрепленный замок. Разводной мост был опущен, и мы въехали во двор. Когда мы оказались возле угловой башни замка, меня через боковую дверцу втолкнули в узилище, нимало не заботясь хотя бы развязать мои весьма стеснительные путы.
Камера была совершенно темная; руки я вытянуть не мог. Боясь, что я тут же ударюсь головой о стену, я уселся там, где меня поставили, и — как легко можно понять — предался размышлениям о причинах столь жестокого со мной обращения. Я сразу подумал, что инквизиция схватила Эмину и Зибельду и что мавританки рассказали всё, что творилось в Вента Кемада. В таком случае, несомненно, у меня станут выпытывать всё, что мне известно о прекрасных африканках. Итак, передо мной два пути: либо предать моих кузин и нарушить данное им слово чести, либо отречься от знакомства с ними; поддерживая эту вторую версию, я увяз бы в трясине бессовестной лжи. Поразмыслив, я решил хранить глубочайшее молчание и на все вопросы не отвечать ни слова.
Засим, устранив всяческие сомнения, я начал размышлять о событиях двух прошедших дней. Я был твердо убежден, что имел дело с женщинами из плоти и крови, — некое таинственное чувство, более могущественное, нежели какие бы то ни было соображения и предположения о могуществе злых духов, утверждало меня в этом мнении; однако меня оскорбляло гнусное деяние, жертвой которого я стал: пришло же каким-то озорникам в голову перенести меня к подножью виселицы!
Так проходили часы. Голод стал терзать меня; зная, что в тюрьмах никогда нет недостатка в хлебе и кувшинах с водой, я стал шарить ногами — не найдется ли чем подкрепиться. И, в самом деле, вскоре я нащупал некий ком, который и впрямь оказался хлебом. Дело было только в том, каким образом поднести его ко рту. Я лег рядом с хлебом, желая ухватить его зубами, но с каждым разом он откатывался от меня из-за отсутствия опоры; наконец, я прижал его к стене и, найдя, что хлеб надрезан, сумел надкусить его. Засим я нащупал кувшин, но опять-таки никаким способом не мог наклонить его ко рту; в самом деле, как только я чуть смачивал губы, вся вода тут же проливалась наземь. Продолжая поиски, я нашел в углу охапку соломы и улегся на ней. Руки мне связали столь искусно, что я не испытывал ни малейшей боли и вскоре заснул.
День четвертый
Мне казалось, что я проспал уже несколько часов, когда вдруг меня разбудили. Я увидел входящего доминиканца, а за ним несколько человек чрезвычайно отталкивающей наружности. Одни из них несли факелы, другие — неизвестные мне орудия, предназначенные, наверное, для пыток. Я вспомнил о моём решении и вознамерился ни на волос от него не отступать. Потом я освежил в памяти родительские советы; правда, отца моего никогда не подвергали пыткам, но я знал, что во время бесчисленных и сугубо болезненных хирургических операций, которые ему пришлось перенести, он никогда даже не крикнул.
— Я буду ему подражать, — сказал я себе, — не вымолвлю ни слова и даже стона не издам!
Инквизитор приказал принести себе кресло, уселся рядом со мной и с необычайной кротостью и елейностью во взоре обратился ко мне с такими словами:
— Дорогой, любимый сын, возблагодари небо, что оно привело тебя в эту темницу. Но какой ты подал для этого повод? Какой грех совершил?
Исповедуйся в слезах и покорно ищи утешения на моей груди. Всё молчишь? Увы, сын мой, дурно, очень дурно ты поступаешь. Мы, согласно нашей системе, оставляем виновному свободу обвинять самого себя. Такое признание, пусть и несколько вынужденное, имеет, впрочем, свою хорошую сторону, в особенности когда виновный склонен назвать соучастников. Ты всё ещё упорствуешь в запирательстве? Тем хуже для тебя; вижу, что вынужден буду сам наставить тебя на путь истинный. Знаешь ли ты двух африканских принцесс или, скорее, двух гнусных волшебниц, отвратительных ведьм, воплощенных дьяволиц? Не говоришь ни слова? Ну так пусть введут этих двух инфант Люциферова двора.
Тут ввели обеих моих кузин, у которых, как и у меня, руки были связаны за спиной, после чего инквизитор продолжал свою речь следующим образом:
— Ну, что же, любимый сын мой, признаешься? всё молчишь? Дорогой сын, пусть тебя отнюдь не устрашит то, что я тебе скажу. Тебе причинят небольшую боль; видишь эти две доски? Ноги твои поместят между этими досками и веревками скрутят их, потом забьют тебе молотом меж колен вот эти