4 страница
Тема
узнала. Старые песни я слышала от отца, чей отец, в свою очередь, был рьяным певцом в пабах, таким человеком — по крайней мере, так полагал мой отец, — чьи повадки мелкого уголовника хотя бы отчасти представляют некий не на то направленный творческий инстинкт. Пианиста звали мистер Бут. Пока он играл, я вслух ему подвывала, рассчитывая, что меня услышат, в мычанье свое вкладывая сильное вибрато. Петь мне удавалось лучше, чем танцевать — я вообще танцоркой не была, а вот пением своим гордилась чрезмерно, зная, что мать моя считает это возмутительным. Петь у меня получалось само собой, но то, что естественно дается женщинам, мою мать не впечатляло, отнюдь. В ее глазах тогда уж можно гордиться и тем, что дышишь, или ходишь, или рожаешь.

Матери наши служили нам противовесом, подставками для ног. Одну руку мы клали им на плечи, одну ногу ставили на их согнутые колени. Тело мое сейчас было в руках матери — его вздергивали и перевязывали, застегивали и разглаживали, отряхивали, — но умом своим я была прикована к Трейси, к подошвам ее балеток, на которых я уже разобрала отчетливо вытисненное на коже слово «Фрид». Своды ее стоп сами по себе были двумя летящими колибри, вогнутые сами по себе. У меня же ступни были квадратные и плоские, казалось, они продираются от позиции к позиции. Я себя чувствовала карапузом, который размещает череду деревянных кубиков под прямыми углами друг к другу. Порхайте, порхайте, порхайте, говорила Изабел, да, это прелестно, Трейси. От комплиментов Трейси закидывала голову назад и ужасно раздувала свой поросячий носик. Если не считать этого, она была совершенна, я в нее втрескалась. Мать ее, казалось, точно так же в нее влюблена: ее преданность этим занятиям — единственная последовательная черта того, что сейчас мы бы назвали «родительством». На занятия она ходила чаще всех остальных матерей, а на них ее внимание редко отвлекалось от ног дочери. Моя же мать постоянно сосредоточивалась на чем-то другом. Она никогда не могла просто сидеть где-то и выжидать время, ей необходимо было чему-то учиться. К началу занятия она могла явиться, например, с «Черными якобинцами»[10] в руке, а когда я подходила попросить, чтоб она сменила мне балетки на туфли для чечетки, она уже прочитывала сто страниц. Позднее, когда водить меня на занятия стал отец, он либо дремал, либо «ходил погулять» — родительский эвфемизм для перекура на церковном дворе.

На этой ранней стадии мы с Трейси не были ни друзьями, ни врагами, ни даже знакомыми: мы едва заговаривали друг с дружкой. Однако всегда присутствовала эта взаимная осознанность, незримая резинка, натянутая меж нами, — она соединяла нас и не давала слишком глубоко забредать в отношения с кем-нибудь другим. В строгом смысле я больше разговаривала с Лили Бингэм — она училась в моей школе, — а у Трейси такой подпоркой была унылая старушка Даника Бабич с ее драным трико и грубым акцентом: она жила с Трейси в одном коридоре. Но хотя мы хихикали и перешучивались на занятиях с этими белыми девочками, и пусть они с полным правом могли считать, что мы на них залипаем, что мы их главная забота — что мы для них хорошие подружки, какими мы, по всей видимости, и были, — как только наставал перерыв на сквош и печенье, мы с Трейси становились рядком, раз за разом, почти что бессознательно, две железные стружки, притянутые магнитом.

Выяснилось, что Трейси так же интересует моя семья, как меня — ее: она с некой авторитетностью доказывала, что у нас «все шиворот-навыворот». Однажды на переменке я, тревожно макая печеньку в апельсиновый сквош, выслушала ее теорию.

— У всех остальных дело в папе, — сказала она, и я, поскольку знала, что так оно более-менее и есть, не смогла придумать, что бы еще тут добавить. — Если у тебя папа белый, это значит… — продолжала она, но в тот миг подошла Лили Бингэм и встала рядом, и я так и не узнала, что значит, если папа у тебя белый. Лили была нескладехой, на фут выше прочих. У нее были длинные, совершенно прямые светлые волосы, розовые щеки и счастливый, открытый нрав, который и Трейси, и мне казался прямым следствием Эксетер-роуд, 29, целого дома, в который меня недавно приглашали, о чем я пылко и доложила Трейси — она-то там никогда не была: о личном саде, огромной банке из-под варенья, полной «мелочи», и часах «Суотч», больших, как целый человек, висевших на стене в спальне. Как следствие, при Лили Бингэм некоторых вещей обсуждать не следовало, и вот Трейси закрыла рот, задрала нос и направилась через весь зал просить у матери балетки.

Три

Чего же мы хотим от своих матерей в детстве? Полного подчинения.

Ох, очень мило, разумно и респектабельно говорить, что женщина имеет все права на свою жизнь, на свои устремленья, свои нужды и так далее — такого и я сама всегда требовала, — но ребенком — нет, истина тут в том, что это война на истощение, здравый смысл не учитывается нисколечко, тебе от матери требуется лишь, чтобы она раз и навсегда признала, что она — твоя мать и только твоя мать, а ее битва со всей остальной жизнью завершена. Ей надо сложить оружие и прийти к тебе. А если она этого не сделает, тогда и вправду война — вот между матерью и мной война и шла. Лишь повзрослев, я начала поистине ею восхищаться — особенно в последние, мучительные годы ее жизни — за все, что сделала она, чтобы когтями выцарапать себе в этом мире хоть немного места. Когда я была юна, ее отказ мне подчиниться смущал меня и ранил, особенно потому, что я не ощущала, будто здесь применимы какие-то обычные причины для отказа. Я ее единственный ребенок, работы у нее не было — по крайней мере, тогда, — и она едва ли разговаривала со всей остальной своей родней. С моей точки зрения, времени у нее хоть отбавляй. Однако я никак не могла добиться ее полного подчинения! Самое раннее мое ощущение от нее — это женщина, замыслившая побег, от меня, от самой роли материнства. Я очень жалела отца. Он все еще был сравнительно молод, он ее любил, ему хотелось еще детей — таковы были их ежедневные споры, — но именно по этому поводу и ни по какому другому мать моя уступать отказывалась. Ее мать нарожала семерых детей, ее бабушка