АБЕЛЬ ПОССЕ
ДОЛГИЕ СУМЕРКИ ПУТНИКА
Посвящается памяти Карлоса Барраля, символа волшебной и мятежной Барселоны шестидесятых годов, радушно принимавшей нас, писателей из кризисной, раздробленной Америки.
СПРАВКА О КАБЕСЕ ДЕ ВАКА
Не вполне ясно, почему его книги пришлись по вкусу двору и опасному миру тогдашней великой и грозной Испании. Из врожденной утонченности или же по необычной мятежной склонности он отстранился от типичного облика «конкистадора». Босоногий, голый, как индеец, безоружный, без крестов и Евангелий (внешних примет), он пустился в самое фантастическое в истории странствие (восемь тысяч километров по неведомым землям), быть может пытаясь доказать самому себе, что человек человеку не волк.
Он был истинным открывателем территорий Соединенных Штатов, вопреки тенденциозному желанию североамериканцев, предпочитавших открывателя из числа северных варваров и некатолика[1]: Флорида, Алабама, Миссисипи, Луизиана вплоть до Галвестона в Техасе, он пересек территорию ныне столь многолюдного Хьюстона, Нью-Мексико, Аризоны до самой Месы. Он вошел в Мексику через Сопору и Читауа, где побывал у тараумара, племени ясновидящих, за четыре века до Антонена Арто. Когда он прибыл в город Мехико, то обнаружил, что ноги у него, как у индейца, — они не влезали в сапоги.
По возвращении (триумфальном) в Испанию он был пожалован Карлом V должностью аделантадо[2] и губернатора области Рио-де-ла-Плата.
В Парагвае он находит разложившийся гарнизон, состоящий из военных и духовных особ, погрязших в распутных наслаждениях. Он борется с распространившимися инцестом и полигамией. Освобождает индейцев от рабства. Он говорит: «Только вера исцеляет. Только добро побеждает». Его возвращают в Испанию в кандалах, мелочно и дружно обвинив во всех преступлениях, которые совершали осужденные им. Он не мог взять в толк, что люди часто предпочитают порядку хаос.
Известно, что он был высок ростом, жилистый и мускулистый, с бородой, как у Валье-Инклана[3], и походил на Дон Кихота. Думается мне, что Сервантес еще ребенком встречал его раз-другой на улице Сьерпес, когда дон Альвар питался почти одним винегретом и ходил в потертом бархатном аристократическом берете. (Народ, верно, говорил: «Вот идет сумасшедший Кабеса де Вака[4]».)
У каждого есть свои персональные ветряные мельницы. Ветряными мельницами Кабеса де Вака были парагвайская сельва, пустыни, к которым он привык, ища в них скорее духовных озарений, чем сокровищ, вампиры, священники-эротоманы, крючкотворы, способные превратить закон королевской власти в коварный кинжал, москиты и прежде всего море — каждое из его морских плаваний заканчивалось кораблекрушением.
Генри Миллер, ненавидевший риторику конкисты, писал о Кабеса де Вака, что «его просвещенность затмевает кровавые хроники Писарро и Кортеса».
Он был благородным сыном города Хереса. Родился богатым и счастливым ребенком (около 1490 года) и умер одиноким и бедным (но, несомненно, влюбленным и в Севилье), вероятно, в конце 1558 года.
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
…
АЛЬВАР НУНЬЕС КАБЕСА ДЕ ВАКА. Альвар Нуньес Кабеса де Вака — мое имя звучало в тесном пространстве моей комнатушки, как стих Гомера, мощно, гулко, четко. В вечерних сумерках оно подобно штандарту, который несут кондотьеры под солнцем Италии. С самого детства, быть может от гордости, внушенной рассказами матери, уроженки Хереса, я желал, чтобы моя жизнь была расцвечена, как цветут краски на шелке, пылая на сером фоне посредственности.
— Тебе придется выбрать, быть быком или орлом, как твой дед, знаменитый Вера, покоривший Канарские острова… — сказала мне мать однажды, когда я выздоравливал от коревой сыпи, которой болеют все дети (о моем отце она не упомянула, вспомнила только грозного деда).
Я никогда не забывал этих слов. Она желала меня видеть могучим орлом. Сказать по правде, мне ничего не оставалось, как выбрать одну из этих крайностей.
Теперь я вспоминаю наш усадебный дом в Эстремадуре. Прохладное, алмазно сверкающее зимнее утро. Чистый воздух, небо синее, как китайская чашка. Мне кажется, что я нижу профиль матери, но в действительности я его не помню. Какой был у нее нос? Лучше представляю себе ее твердый голос, как бы скрывавший отчаяние и нежность, и аромат ее платья, пахнувшего лилией и лавандой. В окне виднелись лимонные и апельсиновые деревья, а подальше — ряды олив на рыжей земле этой суровой, засушливой провинции. Вспоминаю, что мне привиделся этот пейзаж во время большого перехода между Синалоа и Кулиаканом[5], когда я возвращался из края индейцев тараумара после того, как познакомился с первобытной расой, расой гигантов. Тогда, в мареве знойного воздуха пустыни, мне мерещилась фигура моей матери, входящей с букетом жасмина во двор усадьбы. Помнится, она посмотрела на меня и посмеялась над «орлом» — а я все-таки был орлом. Нелепым, ощипанным, костлявым, иссушенным горными высотами. Однако орлом.
Альвар Нуньес Кабеса де Вака. Имя, которое мать внушила мне с детства считать знаком героической судьбы, каковая должна быть исполнена без тщеславия, почти как необходимость, не вызывавшая у нее сомнения. В детстве это имя производило на меня сильное впечатление. Я воображал себе коровью голову, отделенную от туловища, только голову, подруженную посреди зала. Это было бы страшным зрелищем. В голове коровы есть нечто от облика храма, созданного лишь из кости. Говорят, на Востоке корова — символ Вселенной. Здесь, в наших испанских краях, ее воспринимают иначе.
Я испанец, я андалусиец, я эстремадурец. Во всяком случае, человек коренной Испании. Из дома более родовитого и гордого, чем богатого, хотя у нас в олье всегда было больше баранины, чем говядины. В доме заправляла скорее моя мать, чем отец, обычно отсутствовавший и не проявлявший властности, о котором челядь сплетничала, что он не держит себя на высоте, подобающей его имени. (Ничего нет хуже для человека, чем жить стремлением исполнить судьбу, назначенную или навязанную другими.)
В этой усадьбе, за двором с лимонными деревьями, начинались ряды библейских искривленных олив. Виднелись черепичные крыши домиков и навесы для батраков. Стояла волшебная кузница с пылающим горном в те зимние утра, когда подковывали какого-нибудь першерона. Там жили и работали виноделы, землепашцы. В обособленном первом патио стояла часовня, которую приказал построить мой дед, свирепый Педро де Вера, по возвращении с Канарских островов, наверно сделав это во искупление своих прегрешений.
У нас был священник-итальянец, дон Абундио, и горбун причетник, утверждавший, что он сын грозного епископа из Хаэна, зачавшего его в одной из своих поездок. Они правили службу только для нас, для нашей семьи. Мы, можно сказать, имели в какой-то мере собственного Бога. Это был Бог моей матушки (возможно, тот же самый, которому аделантадо Вера молился на Канарских островах). Бог, куда более похожий на всемогущего библейского Иегову, нежели на распятого Христа. Этому Богу, печальному и непостижимо доброму к довольно сомнительным человеческим существам, не отводили в нашем доме долженствующего места. В изящной часовне из