3 страница
Тема
только нет в нашем городе! — основали пригород Слободка. По соседству стали селиться русские, бежавшие от революции, армянский квартал граничит с мусульманским, а остальные — всех не перечислишь — французы, аргентинцы, поляки, англичане (которых здесь тоже немало) — живут, рассыпавшись по всему городу, от порта до окраин, и все дышат одним и тем же блаженным воздухом Средиземноморья; западный ветер наполняет этот воздух запахом соли и йода, южный — мглистой хамсинной пылью, северный несет с гор тонкие ароматы неведомых мне растений и смолистый дух хвои, а восточный — тяжелый, едкий запах заводов и нефтеперерабатывающих предприятий.

Любимое занятие жителей нашего города — споры о том, кому именно был посвящен этот Храм — Зевсу, Посейдону, Аполлону, — трогали меня мало: неподалеку были развалины еще трех, на всех хватит. Днем, как правило, здесь было пусто. Ближе к вечеру появлялись неравнодушные к романтическим пейзажам парочки новобрачных, и фотографии торжественно застывших у дорических колонн молодых людей, чьи юные лица закат украсил алым отблеском страсти, долгие годы освещали их выцветшую, с годами потускневшую жизнь.

Пары с высоким общественным сознанием фотографировались на месте, где пятнадцать лет назад был убит незадачливый премьер-министр, а творческие натуры предпочитали собирать материал для заполнения свадебного альбома в квартале бедноты Рузвельт, где жил мой дед. Аккуратно, стараясь не испачкать модные туфли, они прокладывали путь среди объедков и прочего мусора к живописным водопадам низвергающегося с верхних этажей белья, и их наряды от модных кутюрье становились еще элегантнее на фоне обшарпанных стен и бездомных кошек, темнеющих острыми силуэтами на крышках помойных баков. Но в эти сонные послеполуденные часы здесь, на горе, не было никого, кроме дрожащих среди цветущих апельсинов стрекоз и висящих над медовыми зонтиками кашки шмелей. Вытерев листьями смоковницы руки, я пристроился у колонны в тени древней оливы.

Лежащий внизу город был похож на детскую игру, где красные червячки трамваев медленно ползли по обозначенному зелеными шариками деревьев проспекту Гарибальди, разноцветные машинки кружили по площади короля Георга, грузовики теснились в пробках деловой улицы Герцль, толпились в порту кораблики и на зеленой поверхности моря вальсировали белые паруса яхт. Там, под поднятым вверх синим занавесом неба, на огромной сцене, ограниченной на западе морем, на юге — пустыней, а на севере — горами, разыгрывалась беззвучная пантомима жизни моего города, и черные, стоящие у обрыва высокие кипарисы, словно кулисы, замыкали эту сцену с востока.

Я любил эти кипарисы, их неумолимую устремленность вверх, их огромные, образованные сетью крохотных тонких веточек тела. Много лет спустя я вспомнил их в Неаполе, во дворце маркиза Пеллегрини, стоя перед двумя скелетами — результатом научных изысканий этого ревнителя знаний. Маркиз ввел своим слугам (мужчине и женщине) в кровь некий состав, который, разнесенный кровью по всем сосудам, вплоть до мельчайших капилляров, застыл, вызвав смерть этих несчастных, скорее всего мучительную, но чего не сделаешь во имя знаний. Плоть этих жертв науки разложилась, а кости и окаменевшие сосуды остались, и скелеты стояли, окутанные тонкой, похожей на электрические провода сеткой. Печень, как и все остальные органы, к примеру, исчезла, но форма печени легко читалась по сетке сосудов, ее питавших.

Со времен Античности кипарисы связаны со смертью. Греки обносили свои кладбища их черной стеной, плели из ветвей кипариса погребальные венки. Их тихая неподвижность сродни молчаливым надгробиям, а выбившийся из строя кипарис подобен одинокой колонне, потерявшей свой антаблемент. Я любил это дерево, его задумчивость, самоуглубленность, и меня озадачивало пренебрежение, с которым Аптекарь относился к этим благородным живым обелискам.

— Часовые, — пренебрежительно цедил он, — одинаковые, как солдаты в строю. То ли дело олива: каждая — личность, со своим характером, своей повадкой, своей судьбой.

Впрочем, так он относился только к нашим оливам и греческим, а испанские недолюбливал: простоваты. Я оливу тоже люблю, и не только мучительно извивающийся ствол, скрюченные артритом ветви и легкое облачко листвы, парящее над вросшим в землю могучим торсом, я люблю устройство ее листьев: матовые, розоватого серебра с одной стороны и гладкие, блестящие, словно надкрылья темно-зеленого жука, с другой. Именно благодаря им я понял смысл замечания Художника, что метафора — это не выдумка, а точно названое явление.

— Пришпиленный словом феномен, — сказал он и процитировал своего любимого испанца.

Поначалу я не понимал, что он имеет в виду, но однажды обратил внимание на то, как ветер, шевеля листья олив, заставляет их по очереди показывать то лаковую зелень, то розовое серебро. И с мерным колыханием оливковой плантации пришли процитированные Художником строки:

Масличная равнина распахивает веер,Запахивает веер…

Я задохнулся от точности этих слов, но чувство восторга сопровождалось уколом ревности: почему не я это написал, ведь это так очевидно!

— Потому что не испанец, — хмыкнул Аптекарь, — а вообще-то, ты хоть раз веер в руках у дамы видел?

Как бы то ни было, в отношении кипарисов я с ним согласиться не мог. Часовые! Кто-кто, а уж Аптекарь мог бы взять в расчет, что солдаты только с виду одинаковы. Правда, позже я понял, что Аптекарь не выносит форму как таковую, видя в ней проявление насилия по отношению к личности, будь то со стороны армии, высшего света, богемы или законодателей моды…

Одним словом, я лежал в высокой траве, глядя на кипарисы, мысли мои витали далеко… нет, пожалуй, нигде они не витали, потому что я просто лежал безо всяких мыслей и оттого, возможно, не сразу ее заметил. А может, потому, что в густой тени она была практически не видна: темно-фиолетовые, почти черные, крылья сливались с фоном и словно сами были скроены из этой тени. Бабочек с такой окраской мне видеть не приходилось. Влетев в столб света, она распахнула огромные крылья и замерла предо мной. Не сводя с нее глаз, я поднялся с земли. Бабочка отлетела в сторону и опять остановилась. Медленно, стараясь не спугнуть, я двинулся к ней, и снова, будто играя, она отлетела на несколько шагов. Я даже не пытался ее поймать, я просто бежал за ней по тропинке вниз, а потом по путаным тесным переулкам квартала Рузвельт. Как обычно в это время дня, переулки были пусты, только грязные поджарые кошки с длинными ногами и узкими спинами провожали глазами плывущую между белых стен бабочку и бегущего за ней подростка, чьи новые кроссовки (подарок матушки на день рождения) поднимали в воздух легкие облачка тонкой теплой белой пыли.

Я так и не понял, каким образом очутился внутри помещения, словно театральная выгородка, изображающая стены домов, повернувшись, превратилась в стены коридора.

Бабочки нигде не было видно. Страха я не испытывал, скорее был сконфужен: каким