2 страница
высохшие кучи сучьев, а где-нибудь рядом обязательно сложены и сами сосенки, и ёлочки — те, что слишком густо росли, мешали друг другу. А ещё встречаются — почему-то их не вывезли — тоже очищенные, без сучьев и даже распиленные на кряжи совсем уж толстые стволы. Эти сосны, когда была прорубка, наверное, уже перестояли, и их свалили. Собирались что-нибудь сделать из них, пока они ещё крепкие, да вот забыли здесь, с тех пор они и лежат. Кора на них вся высохла, отставать стала, а на потемневших распилах проступили капельки смолы. Это живица. Говорят, она полезная, её собирают. Только в этом лесу про неё, видно, тоже забыли: и подсочка сделана — кора на соснах местами снята, и желобки для стока нарезаны ёлочкой, уголком вниз, а живица течёт прямо на землю — никому не нужна…

От ручья мне сворачивать направо — так ближе к дому. Я уже вижу, он недалеко, этот ручей: там, возле него, зелень темнее — смородинник, черёмуха, ольха. Но мне не хочется сворачивать сразу, мне хочется сперва подойти к ручью. Я всегда подхожу к нему, когда возвращаюсь из лесу, — в нём вода вкусная. Над самой водой — её не видно, если не подойдёшь близко, — летают стрекозы. Их зовут зиньки. Это, наверное, потому, что они так крылышками делают: зиннь, зиннь, зиннь.

Вода тёмная, в дымчатых пятнах солнца. И спокойная-спокойная, её даже трогать не хочется. Но я не могу, чтобы не напиться. Я оставляю свой туесок наверху, спускаюсь вниз. Здесь тень и сыро.

Я опираюсь руками на донные камушки, тянусь губами к воде и вдруг вижу в ней своё лицо: оно выставляется прямо из облака. Смешное, когда вот так вытянешь губы. На носу и на лбу капельки пота. Я пью, потом провожу по лицу мокрыми ладонями. Ладони холодные.

Мимо меня проплывает оса. Она не плывёт, конечно, её ручей несёт. Чёрно-золотое полосатое брюшко часто дышит. Воды она им не касается, она просто опирается на неё лапками. Тоже, наверное, напиться прилетела.

Я смотрю на воду. Рядом в заводи снуют тяжёлые жуки-плавунцы, свешиваются с берега кисточки красной смородины. Зиньки садятся на смородинник отдыхать, и ветер раскачивает их вместе с листьями. Эти листья для зинек, наверное, как качели. И ручей — он только для нас маленький — для них река. И для плавунцов тоже река. И они живут тут всю жизнь, как мы живём возле своих рек, не обращая на это никакого внимания. Просто живём рядом, сами по себе, и всё. Разве что зиньки по улице пролетят, а мы по их ручью пройдём. Как вот сквозь тень пройдёшь, а она остаётся такая же — ничего не изменилось.

Интересно всё устроено: вот эти плавунцы или рыбы живут в воде, мы — на суше, а выше нас — птицы. И мы только в гости заходим, когда нам искупаться нужно или полететь на самолёте. Теперь мы, конечно, высоко залетаем. И там, ещё дальше, наверное, тоже кто-нибудь живёт — не одна же наша земля во всём свете!

День уже переломился, солнце пошло книзу, и мне пора домой. Но я жду, когда мне захочется пойти домой, а мне всё не хочется и не хочется. Я ещё рву смородиновых листьев — это чтобы заварить чай. Вкусно со смородинником, пригодится.

У ручья тихо. Мне слышно, как всплёскивается иногда, пощёлкивает на ветру листва и неторопливые, большие шумят над головой сосны — будто машут солнцу или уплывающим куда-то там по синему-синему небу белым облачкам. Я смотрю на эти облака долго-долго. И слушаю сосны, и молчу: так больше услышишь, когда молчишь.

СОЛОВЕЙ

Так звали лошадь — Соловей. Старого, с негнущимися, будто они были деревянные, ногами смиренного мерина. Был он отменно бел и крупен, на нём бы впору полководцу гарцевать, въезжая в поверженный город, но Соловей наш, как видно, не дождался своего полководца. Полководцы теперешние всё больше на машинах ездят, а он, коняга, уже много лет возит воду. Мы и взяли его в экспедицию прямо от водовозной бочки.

Честь эта — привести Соловья в отряд — выпала мне. Конюх надел на него принесённую мной уздечку и, оглядев меня критически, спросил: верхом поеду или поведу? И когда я пожелал ехать верхом, сказал: «Мудрый конь вам достался, артист…»

Соловей подождал, пока я влез ему на спину, уселся, и сразу же тронулся, будто и сам знал, что ему нужно делать. Потом, когда дорога за посёлком раздвоилась, он, опять-таки сам, выбрал нужную и направился по ней.

Тропинка в наш лагерь вела то берегом, у самой воды, то мшистым, в прозрачных лужах яром. Соловей, прежде чем ступить в лужу, останавливался, нюхал воду, а я рассматривал бурую, в цветных ковриках мха тундру, голые окрестные сопки.

Перед нашими палатками начинался спуск. Я решил, что везти меня под гору легче и что пристойнее было бы для коня, да и для седока тоже, въехать в лагерь хотя бы лёгкой рысью. Я выбрал момент и потянул повод. Но Соловей, кажется, и не думал о том, чтобы покрасоваться. Он только обернулся ко мне, скосил большой спокойный глаз, будто хотел узнать, что меня там, на спине у него, так беспокоит, и зашагал дальше ни быстрее, ни медленнее.

В лагерь мы въехали не так, как хотел я, а так, как считал нужным Соловей. Соловья тут же угостили овсом и хлебом, принялись осматривать. Начальник отряда растопырил ему губы: «Кажется, зубы у старика ещё есть». Потом — конь наш, признаться, был как необшитая баржа на стапелях: весь каркас наружу, — потом провёл по рёбрам кулаком, как палкой по штакетнику, и сказал неизбежное: «Берём…»


Мы запасались продуктами перед выходом, и Соловей наш сразу же включился в работу. Сначала я перевёз на нём со склада макароны. Ящики связывали и вьючили на коня: один справа, другой слева. Я вёл Соловья в поводу. Он медленно, с какой-то подчёркнутой плавностью, шагал сзади, понимая, очевидно, что рысить тут ни к чему. В лагере, возле кухни, ящики снимали. Соловей ждал, пока их снимут, передёргивался, будто сгонял назойливого овода, и косил глазом на свой притрушенный опилками бок. После макарон я перевозил муку. Соловей не ждал, пока я поведу его. Как только мешки, два мешка, оказывались на спине, он тут же трогался с места. Я догонял его. Впрочем, конь прекрасно шёл и один и даже останавливался там, где положено: у кухни.

На ночь я напоил Соловья, привязал к плетню возле своей палатки, чтобы не ушёл в тундру, задал корм.