Эрве Базен
ЗМЕЯ В КУЛАКЕ
I
Лето, мягкое, но устойчивое в Кранском крае, согревало бронзовые завитки безукоризненно свитой спирали: это тройное кольцо живого браслета пленило бы ювелира, только в нем не было классических сапфировых глаз, потому что гадюка, на мое счастье, спала.
Она спала даже слишком крепко: вероятно, ослабела с годами или утомилась, переваривая лягушек. Геркулес в колыбели, удушающий змей, — вот он, воплотившийся античный миф. Я сделал то, что, очевидно, сделал и он: быстро схватил змею за шею. Да, за шею, и, конечно, совершенно случайно. Словом, произошло маленькое чудо, еще долго служившее предметом душеспасительных бесед в нашем семействе.
Я схватил гадюку за шею, у самой головы, и сжал ее, вот и все. Змея внезапно взвилась, как пружина, выскочившая из корпуса часов — а ведь этот корпус был для моей гадюки жизнью, — отчаянный рефлекс, в первый и в последний раз запоздавший на одно мгновение: она свивалась, извивалась, обвивала мне руку холодными кольцами, но я не выпускал своей жертвы. К счастью, голова змеи — это треугольник (подобный символу бога, ее извечного врага), и держится он на тонкой шее, которую легко сдавить рукой. К счастью, шершавая кожа гадюки с сухими чешуйками не обладает защитной скользкостью угря. Я сжимал кулак все крепче, нисколько не испугавшись внезапного пробуждения и дикой пляски существа, казавшегося во сне таким мирным, похожим на самую безобидную игрушку, я был даже заинтригован. Я сжимал кулак. Розовый кулачок ребенка может порой сравняться с тисками. И, сжимая кулак, я, чтоб получше рассмотреть змею, придвинул ее голову чуть ли не к самому своему носу, близко, на расстояние лишь нескольких миллиметров, но успокойтесь, этого оказалось достаточно, чтобы гадюка лишилась последней возможности в бешенстве вонзить в меня сочившиеся ядом острые зубы.
И знаете ли, у нее были красивые глаза — не сапфировые, как у змей на браслетах, а из дымчатого топаза с черными точками посередине, глаза, горящие искрами огня, который, как я узнаю впоследствии, зовется ненавистью; подобную ненависть мне доведется увидеть в глазах Психиморы, то есть моей матери, с той лишь разницей, что мне тогда уже не захочется играть (да и то не могу с уверенностью сделать такую оговорку!).
У моей гадюки были крошечные носовые отверстия и удивительная, широко зияющая пасть, похожая на чашечку орхидеи, а из нее высовывалось пресловутое раздвоенное жало — одно острие, нацеленное в Еву, другое в Адама, — знаменитое жало, которое просто-напросто похоже на вилочку для улиток.
Повторяю, я крепко сжимал кулак. Это очень важно. Это было так же очень важно и для змеи. Я сжимал кулак, и жизнь затухала в ней, ослабевала, тело ее повисло в моей руке, как дряблый жезл Моисея. Ясное дело, она еще дергалась, но все реже и реже, изгибаясь сначала спиралью, затем в виде епископского посоха, потом как вопросительный знак. Я все сжимал. И наконец последний вопросительный знак обратился в гладкий, бесповоротно неподвижный восклицательный знак — не трепыхался даже кончик хвоста. Два дымчатых топаза померкли, полуприкрытые лоскутками голубоватой тафты. Змея, моя змея, умерла — вернее сказать, для меня, ребенка, она вернулась к состоянию бронзы, в котором я обнаружил ее несколько минут назад у подножия третьего платана Мостовой аллеи.
Я играл с ней минут двадцать, укладывая ее то так, то этак, теребил, дергал ее безрукое, безногое тело извечного калеки. Змея была мертва, как может быть мертва только змея. Очень скоро она потеряла свой прежний вид, лишилась металлического блеска, стала просто тряпкой. И она показывала мне свое белесое брюшко, которое все животные из осторожности скрывают вплоть до смертного часа или часа любви.
Когда я обвязывал ее вокруг своей лодыжки, зазвонил колокол у ворот «Хвалебного» — детей сзывали к полднику, состоявшему из тартинок с вареньем. В этот день полагалось докончить банки мирабели, немного заплесневевшей за четыре года хранения в буфете, но куда более приемлемой, чем смородиновое желе, которое как-то особенно противно было мазать на хлеб. Я мигом вскочил на свои грязные ноги, не забыв захватить с собой гадюку — на этот раз я держал ее за хвост и очень мило раскачивал ее, как маятник.
Но вдруг мои первые научные размышления оборвал испуганный вопль, и из окна трусливой мадемуазель Эрнестины Лион донеслось до моего слуха исполненное ужаса приказание:
— Бросьте это сейчас же! — И еще более трагический возглас: — О, несчастный ребенок!
Я остановился в замешательстве. Откуда такая драма? Зовут друг друга, перекликаются, бешеный топот каблуков по лестнице. «Мадам! Господин аббат! Сюда! Скорей!» Где же остальные? Отчаянный лай нашей собаки Капи (мы уже прочли «Без семьи»). Звон колокола. Наконец, бабушка, вся белая, как ее батистовое жабо, откидывая носком ботинка подол своего неизменного длинного серого платья, выбежала из парадного. В ту же минуту из библиотеки (правое крыло здания) выскочила тетушка Тереза — графиня Бартоломи (титул, полученный в годы наполеоновской империи), вслед за ней — мой дядя, папский протонотарий[1], а из бельевой (левое крыло) гувернантка, кухарка и горничная… Все семейство, все слуги, чада и домочадцы высыпали из бесчисленных дверей дома, словно кролики из большого крольчатника.
Поистине осторожное семейство! Окружив меня плотным кольцом, родные все же держались на почтительном расстоянии от гадюки, которую я вертел за хвост, и это мое движение придавало ей вполне живой вид.
Тетушка Тереза. — Она мертвая?
Горничная. — Мне сдается, это простой уж.
Гувернантка. — Фреди, не подходите!
Глухонемая кухарка. — Крррхх!
Аббат. — Ну, и задам же я тебе порку!
Бабушка. — Детка, дорогой, брось этот ужас!
Отважный, гордый, я протянул свой трофей дядюшке протонотарию, по профессии своей врагу любого змия, но сей священнослужитель отскочил в сторону по крайней мере на метр. Остальные последовали его примеру. Однако бабушка оказалась храбрее, прочих (на то она и бабушка) и, подойдя ко мне, вдруг ударила лорнетом по моей руке, так что я выронил змею. Гадюка бессильно шлепнулась на крыльцо, и дядя, расхрабрившись, принялся добивать ее, весьма воинственно попирая змия пятой, подобно архангелу Михаилу, своему небесному патрону.
Как только всякая опасность миновала, четыре пары женских рук мгновенно раздели меня, четыре пары женских глаз осмотрели меня с ног до головы и установили, что я чудесным образом спасся от ядовитых укусов. На меня живо накинули рубашку, ибо не пристало отпрыску семейства Резо, даже малолетнему, стоять нагишом перед слугами. Оторвавшись от гадюки, превращенной в месиво, дядя в черной сутане, грозно размахивая руками, приблизился ко мне, суровый, как само правосудие.
— Что, укусила она этого дурака мальчишку?
— Нет, Мишель.
— Поблагодарим господа, дорогая матушка.
Вслух прочитаны были «Отче наш», «Богородица», мысленно каждый приносил какой-либо обет за чудесное мое