И ничего не чувствую.
У меня и раньше были кошмары: кошмары, в которых я падала, кошмары, в которых я играла соло на виолончели, не зная нот, кошмары, в которых Адам бросал меня. Но я всегда могла приказать себе открыть глаза, оторвать голову от подушки, остановить ужас, творящийся под моими закрытыми веками. Я пытаюсь снова. Проснись! Кричу я. Проснись! Проснись, проснись, проснись! Но не могу. Я не просыпаюсь.
Затем я что-то слышу. Это музыка. Я всё ещё могу слышать музыку. И я концентрируюсь на ней. Пальцами перебираю ноты сонаты Бетховена, как я часто делаю, когда слышу музыку, над которой работаю. Адам называет это «воздушной виолончелью». Он всё время спрашивает меня, можем ли мы когда-нибудь сыграть в дуэте, он на воздушной гитаре, я на воздушной виолончели. – Когда мы закончим, мы можем разбить наши инструменты, - шутит он, - ты знаешь, что хочешь этого.
Я играю, просто сосредоточившись на этом, пока последние секунды жизни из машины не утекают, и музыка уходит вместе с ней.
Вскоре после этого раздается звук сирен.
9:23 утра
Я умерла?
Мне и в самом деле стоит спросить себя об этом…
Я умерла?
Поначалу это кажется очевидным. Я мертва. То, что я стою здесь и смотрю, является чем-то вроде промежуточного, перевалочного пункта прежде, чем появится яркий свет и вся жизнь пронесётся перед моими глазами.
А затем я перенесусь куда бы то ни было дальше.
Вот только врачи скорой помощи уже здесь, вместе с полицией и пожарниками. Кто-то накрыл простынёй моего отца.
И какой-то пожарный положил маму в пластиковый пакет. Я слышу, как он обсуждает её с другим пожарным, которому на вид едва-едва восемнадцать лет. Тот, что постарше, объясняет новичку, что, скорее всего, мама первая получила удар и, судя по отсутствию крови, сразу же умерла.
– Мгновенная остановка сердца, - говорит он. - Когда твоё сердце не может качать кровь, кровь в венах останавливается. Ты засыпаешь.
Я не могу думать о том, что мама спит. Вместо этого я думаю, как получилось, что она была первой, что она была той, кто принял удар на себя. Она это не выбирала, но так случилось.
Но умерла ли я? Та «я», что лежит на краю дороги, со свисающей в овраг ногой, окружена группой мужчин и женщин, которые совершают надо мной безумные действия и тыкают в мои вены непонятно что. Я наполовину раздета, врачи разорвали верх моей рубашки. Моя грудь оголена. Я смущённо отворачиваюсь.
Полицейские расставляют фонари по всему периметру и заставляют встречные машины поворачивать, дорога закрыта. Они вежливо предлагают другие шоссе, просёлочные дорогие, по которым люди смогут доехать до нужного места.
Они определённо куда-то едут, люди в этих машинах, но большинство из них не поворачивают. Они выбираются из машин, несмотря на холод. Они оценивающе разглядывают аварию. А затем они отворачиваются, некоторые плачут, одну женщину вырвало в растущий на обочине папоротник. И даже если они не знают, кто мы такие или что случилось, они молятся за нас. Я чувствую их молитвы.
И это еще больше убеждает меня в том, что я умерла. Это и то, что моё тело словно онемело. Хотя глядя на меня, на мою ногу, которую на огромной скорости асфальт разодрал до кости, я должна быть в агонии. А ещё я не плачу, даже зная, что что-то немыслимое случилось с моей семьёй. Мы как Хампти Дампти из детского стишка, и все эти королевские лошади и слуги не смогут собрать нас снова вместе.
Я размышляю над этим, когда склонившаяся надо мной врач с веснушками и рыжими волосами будто отвечает на мой вопрос. – Восемь баллов по шкале Глазго¹. Кома первой степени. Давайте воздух, срочно! – Кричит она.
Она и врач с фонариком в зубах помещают трубку в моё горло, прикрепляют мешок с баллоном к ней, и начинают качать.
- Сколько она может продержаться?
- Десять минут, - отвечает врач, - а до города ехать двадцать.
- Мы довезём её за пятнадцать, если нестись чертовски быстро.
Точно могу сказать, о чём думает парень. Что ещё одна авария мне ничем не поможет, и я вынуждена с ним согласиться. Но он ничего не говорит. Только стискивает зубы. Они загружают меня в машину скорой помощи, рыжая садится возле меня. Она сжимает мешок одной рукой, а другой рукой закрепляет катетер и индикаторы. Затем она приглаживает прядь волос на моём лбу и говорит, - Ты только держись.
Я участвовала в своем первом концерте, когда мне было десять. К тому времени я играла на виолончели уже два года. Поначалу просто в школе, в качестве дополнительного музыкального образования. Нам просто повезло, что в школе вообще была виолончель: они очень дорогие и хрупкие. Но какой-то старый университетский профессор литературы умер и завещал свой инструмент школе. Чаще всего он пылился в углу. Большинство детей хотели учиться играть на гитаре или саксофоне.
Когда я сказала маме и папе, что собираюсь стать виолончелисткой, они оба покатились со смеху. Позже они извинялись, заявляя, что представили маленькую меня с зажатым между моими тонкими ножками неуклюжим инструментом и чуть не лопнули от смеха. Как только они поняли, что я говорила серьёзно, они сразу же проглотили свои смешки и сделали понимающие лица. Но их реакция всё ещё задевает меня – так что я даже никогда не говорила им об этом, и я не уверена, что поняли бы, если бы я сказала. Папа иногда шутил, что в больнице, где я родилась, должно быть, случайно подменили младенцев. Потому что я совершенно не похожа на остальных членов моей семьи.
Они все светлокожие блондины, а я будто негатив их фотографии – темноволосая с темными глазами. Однако, стоило мне подрасти, как папина невинная больничная шутка приобрела совсем другое значение, то, которое он и сам в нее не вкладывал. Иногда я и в самом деле чувствовала себя, словно отпрыск другой семьи-племени. Я совсем не походила на своего добродушного ироничного папу или модницу-с-характером маму. И будто этого было