Хилари Мантел
Чернее черного
Джейн Хейнс посвящается
В этой стране действуют силы, о которых мы ничего не знаем.
Ее величество королева английская (приписывается)
Один
Поездки: сырые вкрадчивые дни после Рождества. Пустынная автомагистраль сжимает Лондон в объятиях: чахлая трава у обочин вспыхивает оранжевым в свете фар, листья отравленных кустов испещрены желтыми и зелеными полосами, подобно мускусной дыне. Четыре пополудни: сумерки опускаются на кольцевую дорогу. В Энфилде — время пить чай, в Поттерс-Бар — ночь на пороге.
Бывают вечера, когда ты не хочешь делать это, но все равно вынуждена. Вечера, когда смотришь со сцены и видишь равнодушные тупые лица. Мертвые напоминают о себе не по расписанию. Ты не ждешь их посланий, но и вернуть их отправителю не можешь. Мертвые не поддаются на уговоры, и заставлять их тоже бессмысленно. Но зрители заплатили деньги и жаждут зрелищ.
Небо цвета морской волны, фонари расцветают белым. Эта земля не слишком-то плодородна: бесконечные кабели, лысые покрышки в канавах, дохлые холодильники кверху брюхом и тощие пони, подъедающие тину. Здесь полно беглецов и изгоев, афганцев, турков и курдов — козлов отпущения со шрамами от бутылочных порезов и ожогами, хромающих, с переломанными ребрами, удравших из городов. Здесь выживают одни отверженные и уроды: кошки, которых вышвырнули на полном ходу из машин, и овцы Хитроу со слипшейся от вонючего авиационного топлива шерстью.
Рядом с ней профилем на фоне запотевшего окна застыло лицо водителя. На заднем сиденье что-то мертвое заворочалась, забурчало, задышало. Автомобиль пролетает перекресток за перекрестком, и окруженное дорогой пространство — это пространство внутри ее: пустыня, арена битвы, гражданской войны за частоколом ребер. Сердце колотится, мигают задние фары. Тусклый свет струится от высоток, пролетающих над ними вертолетов, неподвижных звезд. Ночь нисходит на вероломных министров и исстрадавшихся педофилов, на проклятые путепроводы и исписанные граффити мосты, на канавы под издыхающими живыми изгородями и заборами, так и не познавшими тепла человеческой руки.
Ночь и зима: но в сгнивших гнездах и пустых норах она замечает следы развития, намеки на весну. Это время Le Pendu, Повешенного, привязанного за ногу вниз головой на дереве. Это время неопределенности, сомнений, затаенного дыхания. Пора отказаться от ожиданий, но не от надежд; предугадать поворот колеса Фортуны. Такова наша жизнь, и мы должны жить ею. Перебирать варианты.
Над горизонтом неподвижная гряда облаков, словно кто-то пролил в небе чернила. Сумерки сгущаются.
Что толку спрашивать меня, когда я решила стать той, кем стала, ведь у меня никогда не было выбора. Ничего другого я не знаю, никем другим никогда не была.
Становится все темнее. Краски покидают мир. Остаются лишь формы: верхушки деревьев в ряд, точно зубчатая спина дракона. Небо наливается темно-синим. Оранжевый свет уличных фонарей приобретает оттенок вишневой помадки; на пастбище опоры электропередач задирают свои юбки в железном гавоте.
Два
Колетт сунула нос в гримерку.
— Все нормально? — поинтересовалась она. — Народу тьма.
Элисон сидела, подавшись к зеркалу, собираясь красить губы.
— Раздобудь мне чашечку кофе, лады?
— Или джин-тоника?
— Да, будь так добра.
На Элисон наряд медиума; повседневную одежду она бросила на спинку кресла. Колетт подобрала ее; помимо прочего она выполняла обязанности камеристки. Она сунула руку в черную креповую юбку Эл. Здоровенная, точно траурный стяг, погребальный покров. Выворачивая юбку на лицевую сторону, Колетт ощутила легкий приступ отвращения, словно во швах могли остаться частицы плоти.
Элисон была из тех женщин, что словно заполняют собой комнату, даже когда их в ней уже нет. Бабища невероятных размеров, с пухлыми сливочными плечами, округлыми икрами, бедрами, стекающими по краям кресла; она была мягкой, как женщина эдвардианской эпохи,[1] пышной, словно танцовщица из кордебалета, а когда она двигалась, то слышно было, как шелестят (невзирая на то, что она их не носила) перья и шелка. В маленьких комнатах она, казалось, присваивала больше кислорода, чем приходилось на ее долю, и в ответ ее кожа источала влажные ароматы, подобно гигантскому тропическому цветку. Заходя в покинутую ею комнату — спальню, номер в отеле, гримерку, — вы ощущали ее присутствие, ее след. Элисон ушла, но видно было, как химическая дымка лака для волос постепенно оседает в прозрачном воздухе. На пол просыпался тальк, и запах ее духов — «Je Reviens» — запутался в драпировках, диванных подушках, смятых полотенцах. Когда она шла на свидание с призраками, за ней тянулся наэлектризованный шлейф; а когда тело ее находилось на сцене, лицо — щеки пылают, глаза горят — все еще парило в зеркале гримерки.
Посреди комнаты Колетт наклонилась и подобрала туфли Эл. На секунду она перестала себя видеть. Когда ее лицо снова появилось в зеркале, она уже почти успокоилась. «Что со мной не так? — задумалась она. — Когда я ухожу, за мной не тянется шлейф. Духи не держатся на моей коже. Я практически не потею. И даже не приминаю ногами ковер».
— Верно, — согласилась Элисон. — Ты словно заметаешь за собой следы. Вроде робота-уборщицы. Стираешь собственные отпечатки пальцев.
— Не глупи, — сказала Колетт. — И прекрати читать мои интимные мысли. — Она встряхнула черную юбку, представляя, что это Элисон.
— Знаешь, я часто спрашиваю себя, Колетт в комнате или нет? Когда ты уходишь на час-другой, я начинаю гадать, не придумала ли я тебя.
Колетт повесила юбку на вешалку и прицепила к тыльной стороне высокого зеркала. Скоро к ней присоединился большой черный блузон Эл. Именно Колетт уговорила ее носить черное. Черное, сказала она, черное и безупречно простое. Но Элисон терпеть не могла простоту. Что-то обязательно должно привлекать взгляд, колыхаться, сверкать. На первый взгляд блузка совершенно лишена была украшений, но по рукаву бежала тонкая цепочка блесток, похожих на глаза коварных пришельцев, мерцающие черным на черном. На выступления Элисон по-прежнему надевала цветное: изумрудное, ярко-оранжевое, алое. «Выходя на сцену, ни в коем случае нельзя, — объясняла она, — напоминать публике о похоронах».
А сейчас она, надув губы, разглядывала свое отражение.
— По-моему, весьма неплохо, что скажешь?
Колетт глянула на нее.
— Да, тебе идет.
Элисон — гений макияжа. У нее было полным-полно косметики, и всю ее она использовала, таская за собой в строго определенного цвета косметичках и чемоданчиках, оборудованных петлями для кисточек и небольших флакончиков. Если дух побуждал ее наложить на глаза немного абрикосовых теней, она совершенно точно знала, в какой сумке рыться. Для Колетт это оставалось загадкой. Когда она шла в магазин за новой помадой, то возвращалась с покупкой, которая, при ближайшем рассмотрении, оказывалась точно такого же цвета, как и все остальные ее помады, который, в свою очередь, всегда более или менее совпадал с цветом ее губ.
— И как же называется этот оттенок? — спросила она.
Элисон еще раз оглядела себя, прицелилась ватной палочкой и легчайшим движением коснулась нижней губы.
— Без понятия.