2 страница
язык наш держит нас, аки пленников, на цепи. Неужто церковь тебя ничему не научила, а, мальчик? – и, конечно, самое его любимое изречение. – Ежели один из нас падёт, все падём.

Да, Аарон, думаю я.

– Словами через рот, мальчик.

– Да, Аарон.

– Еси да суси? Скверные слова, бранные. Не думай, что я не слышал. Шум тебя выдал, мальчик. Шум всех выдает.

Не всех, подумал я, но вслух поспешно произнес:

– Прости, Аарон.

Он наклонился ко мне – рот его совсем близко, я чую исходящее оттуда дыхание, чую его тяжесть, словно пальцы тянутся взять, схватить…

– Ибо слышит Господь, – прошептал он. – О да. Слышит.

Тут он снова замахнулся. Я дернул головой в сторону, а он захохотал и был таков, в город обратно, и Шум свой с собой унес.

Меня так всего и трясло; кровь кипела от оплеухи, и от проповеди, и от неожиданности, и от злости, и потому што я город этот ненавижу и мужчин в нем, так што времени прошло изрядно, пока я собрался с силами встать и пойти за псиной. Што он вообще тут делал, есь его так? – думал я, и так меня колотило со злости, с ненависти и со страху (да, со страху, заткнись уже), што я даже кругом не глядел на тот случай, вдруг Аарон еще здесь и слышит мой Шум. Не глядел. Не оглядывался.

А потом все-таки оглянулся и пошел за собакой.

– Аарон, Тодд? Аарон?

– Хватит уже говорить это имя, Мэнчи.

– Кровь, Тодд. Тодд? Тодд? Кровь?

– Знаю. Захлопни пасть.

– Вертун, – добавил он, словно слово ничего ровным счетом не значило.

В голове у него было пусто, как в небе.

Я шлепнул его.

– И с этим тоже заткнись.

– Ой? Тодд?

Мы тронулись дальше, держась подальше от реки, што слева. Река бежала через несколько оврагов к востоку от города, потом заворачивала на север, мимо нашей фермы и огибала его по боку, потом топко разливалась по пустошам и в конце концов уходила в болото. Реки надобноть избегать, и особенно этой маревой ее части, до болотных деревьев, потомуш там кроки живут, достаточно крупные, штобы порешить и почти-мужа, и псину его. Плавники у них на спине торчат, как камыш, в ряд; подойдешь к ним поближе, и – ВВВУХХ! – как выскочит такой из воды, как кинется прямо на тебя: когти наголо, пасть щелкает, и все, каюк тебе.

Мы обошли топь; впереди тихо раскинулись настоящие болота. Смотреть там больше не на што, вот мужчины туда и не ходят. Ну, и запах, конечно. Нет, я не хочу сказать, што там ничем не воняет, но воняет и вполовину не так скверно, как они себе думают. Память они свою нюхают, это как пить дать: не то што взаправду там, а как оно было раньше. Всю эту мертвечину. Эти ушлепки, спаклы, и люди по-разному себе мыслят похороны. Ушлепки пользуются болотом – кидают себе мертвых в воду и пусть тонут, и порядок, потому как для них болотное погребение – самое то, я смекаю. Бен так, во всяком случае, говорит. Вода, грязь и ушлепочья плоть вместе отлично сочетаются, ничего вокруг не травят. Как они с болотом, так люди – с землей.

Ну, а потом дохлых ушлепков вдруг оказалось куда больше обычного – слишком много даже для такого большого болота, а это, между прочим, ого-го большое болото. Но даже оно их проглотить не смогло. А живых ушлепков и вовсе не осталось – одни только ушлепочьи туши, кучами, в воде, в грязи, и все это гнило, воняло, и уйма времени ушла, пока болото снова стало болотом, а не кашей из вони и мух, и хрен его знает, какую заразу они еще для нас уготовили.

Я, можно сказать, во все это вышел прямиком из материнской утробы, прямо в грязь: переполненное болото, переполненное кладбище и сильно недополненный город. Вот я ничего и не помню, даже мира без Шума не помню. Па помер от болезни еще до моего рождения, а потом и ма, конечно, умерла – ничего удивительного. Бен и Киллиан забрали меня к себе, вырастили; Бен говорил, ма была последней женщиной на свете, но так все говорят про своих ма. Бен, может, и не врет, он верит, што говорит правду, да только кто его знает?

Я, между тем, в городе младший. Раньше я, бывало, выходил и кидался камнями в полевых ворон – мы с Реджем Оливером (старше меня на семь месяцев и восемь дней) и Лайамом Смитом (на четыре месяца и двадцать девять дней), и еще с Себом Манди, который после меня самый маленький (три месяца и один день между нами разницы), но и он уже перестал со мной разговаривать – он-то уже мужчина.

Никто больше не разговаривал с тех пор, как им стукнет тринадцать.

Вот так оно все устроено в Прентисстауне. Мальчишки становятся мужчинами и ходят на специальные собрания «только-для-мужчин», и судачат там бог знает о чем, а мелких туда, ясное дело, не пускают, и ты – последний мальчишка в городе, так што сиди и жди, сам по себе, один-одинешенек.

Ну, вообще-то с псиной. Которую ты не хотел.

А ну его! Вот впереди болото, и мы идем туда, держась тропинок, што водят кругами, над самыми жуткими топями; вяжем маршрут петлю за петлей мимо огромных, шишковатых деревьев, растущих прямо из топи вверх, к прорешчатому своду – ярды и ярды ввысь. Воздух тут спертый, темный, тяжелый, но от этого не страшно. Кругом сплошная жизнь – тонны жизни, и всем наплевать на город, будьте нате, птицы, зеленые змеи, лягушки, кивиты, и оба вида белок, и, вот вам мое слово, кастор или два, и красные змеи, которых нужно остерегаться, и хоть тут и темно, сквозь дыры в своде падают полотнища света, и ежели вы спросите меня (чего вы, бьюсь об заклад, делать не станете), все болото – оно как большая, уютная и не особенно Шумная комната. Темная, да, но живая; живая, но добрая; добрая, но не приставучая.

Мэнчи задирал ногу на все, што видел, пока у него не кончилось, чем писать, и тогда просто нырнул в подлесок, што-то себе бормоча. Небось пошел выбирать себе место для прочих дел.

Болото-то не против, да и с чего бы ему? Это ж всё – просто жизнь; идет себе, перекувыркивается, сама на себя замыкается, по собственным следам возвращается, сама себя жрет, штобы дальше расти. Я не про то, што Шума здесь нет. Шум здесь есть, он везде есть, а спасения от него – нет, просто тут не так Шумно, как в городе. Звук тут не такой, как