Валентин Пикуль
Слово и дело
КНИГА ВТОРАЯ. «МОИ ЛЮБЕЗНЫЕ КОНФИДЕНТЫ»
ЛЕТОПИСЬ ПЕРВАЯ. НА РУБЕЖАХ
Счастлива жизнь моих врагов…
Михаила Ломоносов
Дитя осьмнадцатого века,
Его страстей он жертвой был,
И презирал он Человека,
Но Человечество любил!
Петр Вяземский
Глава 1
Увы, коллегиального правления на Руси давно нет! Новое лихое бедствие надвинулось на страну — бумагописание и бумагочитание. На иноземный манир звалось это чудо-юдо мудреным словом-сороконожкой — бюрократиус.
Чиновники писали, читали, снова писали и к написанному руку рабски и нижайше прикладывали. Немцы недаром обжирали Россию — они приучали русских до самозабвения почитать грязное клеймо канцелярской печати. Словам россиянина отныне никто не верил — требовали с него бумагу. Остерману такое положение даже нравилось: «А зачем мне человек, ежели есть бумага казенная, в коей все об этом человеке уже сказано? Русский таков — наврет о себе три короба, а в бумаге о нем — изящно и экстрактно».
Над великой Российской империей порхали бумаги, бумажищи и бумажонки. Их перекладывали, подкладывали, теряли. Вместе с бумагой на веки вечные терялся и человек: теперь ему не верили, что он — это он.
— Да нет у меня бумаги, — убивался человек. — Где взять-то?
— Вот видишь, — со злорадством отвечали ему, — ты, соколик, и доказать себя не мочен, и ступай от нас… Мы тебя не знаем!
Но иногда от засилия бумаг становилось уже невмоготу. Тогда умные люди (воеводы или прокуроры) делали так: ночью вроде бы случайно начинался пожар.
Утром от завалов прежних — один пепел. И так приятно потом заводить все сызнова:
— С бумажки, коя у нас числится под нумером перьвым! Гараська, умойся сходи да пиши в протокол о ноздрей вырывании вчерашнем. Чичас учнем, благословясь… Образумь ты нас, грешных, царица небесная, заступница наша пред сущим и вышним!
А где же преклонить главу человеку русскому? Где лечь и где встать, где ему затаиться? Враги общенародные по душе нашей плачутся. Ищут они тела нашего, чтобы распять его. Господи, зришь ли ты дела ихние, вражие? Горит душа…
Русь горит!
И не только города на Руси — сгорали и люди, и костры сложившись, и звалось в те времена самосожженье людское словом простым и зловещим — гарь. Не стало веры в добро на Руси, едино зло наблюдали очи русские. В срубах из бревен, которые смолою плакали, сбивались кучей — с детьми и бабками. Поджигали себя. Дым от гарей таких столбом несло в облака. В дыму этом утекали в небытие души людские — души измученные, изневоленные от рабства вечного чрез огонь убегающие. Сгорали семьями, толпами, селами. Иногда по 30 000 сразу, как было то на Исети да на Тоболе, было так на Челяби да на Тюмени. И не надо даже апостолов, зовущих в огонь войти, как в храм спасительный. Нищета, страх, отчаяние — вот кремни главные, из коих высекались искры пожаров человеческих…
Гари те были велики, были они чудовищны. Но дым от них едва ль достигал ноздрей первосвященников синодальных.
— Жалеть ли их нам? — говорил Феофан Прокопович и отвечал за весь Синод:
— Не стоят они и слезинки нашей… Ибо убытки души заблудшей сильнее всех иных убытков в осударстве русском!
Ропот же всенародный тогда утишали через — «ХОМУТЫ, притягивающие главу, руки и ноги в едино место, от которого злейшего мучительства по хребту кости лежащие по суставам сокрушаются, кровь же из уст, из ушей и ноздрей и даже из очей людских течет…»
«ШИНОЮ, то бишь разожженным железом, водимым с тихостию или медлительностью по телам человеческим, кои от того шипели, шкварились и пузырями вздымались… Из казней же самая легчайшая — вешать или головы отрубать…»
«НА ДЫБЕ вязали к ногам колодки тяжкие, на кои ставши, палач припрыгивал, мучения увеличивая. Кости людские, выходя из суставов своих, хрустели, ломаясь, а иной раз кожа лопалась, а жилы людские рвались, и в положении таком кнутом били столь удачно, что кожа лоскутьями от тела отваливалась…»
Над великой Россией, страной храбрецов и сказочных витязей, какой уже год царствовал многобедственный страх. Чувство это подлейшее селилось в домах частных, страх наполнял казармы воинские и учреждения партикулярные, страхом жили и люди придворные в самом дворце царском.
Год 1735-й — как раз середина правления Анны Иоанновны.
Пять лет отсидела уже на престоле, нежась в лучах славы и довольства всякого. Наисладчайший фимиам наполнял покои царицы. Придворные восхваляли мудрость ее, академики слагали в честь Анны оды торжественные. Лучшие актеры Европы спешили в Петербург, чтобы пропеть хвалу императрице русской, и были здесь осыпаны золотом. Изредка (все реже и реже) грезились Анне Иоанновне дни ее скудной молодости, заснеженная тишь над сонною Митавой, когда и червонцу бывала рада-радешенька. А теперь-то лежала перед ней — во всем чудовищном изобилии! — гигантская империя, покорная и раболепная, как распятая раба, и отныне Анна Иоанновна полюбила размах, великолепие, исполнение всех желаний своих (пусть даже несбыточных).
— Колокол иметь на Москве желаю, — объявила однажды. — Чтобы он на весь мир славу моему величеству благовестил. Дабы всем колоколам в мире был он — как царь-колокол…
А жить-то монархине осталось всего пять лет (хотя она, вестимо, о сроках жизни не ведала). Баба еще в самом соку была. Полногрудая. Телом крепкая. С мышцами сильными. На мужчин падкая. Черные, словно угли, глаза Анны Иоанновны сверкали молодо. Корявое лицо — в гневе и в страсти — оживлял бойкий румянец. Не боялась она морозов, в свирепую стужу дворцы ее настежь стояли.
Платок царица повяжет на манер бабий, будто жена мужицкая, и ходит… бродит… подозревает… прислушивается.
Иногда в ладоши хлопнет и гаркнет во фрейлинскую:
— Эй, девки! Чего умолкли? Пойте мне… Не то опять пошлю всех на портомойни — для зазору вашего портки стирать для кирасиров моих полка Миниха! Ну! Где веселье ваше девичье?
И, отчаянно взвизгнув, запоют фрейлины (невыспавшиеся):
Из соседних камор притащится постаревший Балакирев:
— Ты их не слушай, матушка. Лучше меня тебе никто не споет:
Отсыревший горох скучно трещит в бычьем пузыре — это ползет шут Лакоста, король самоедский. За ним, на скрипке наигрывая, дурачась глупейше, явится и Педрилло. С невеселою суетой, локтями пихаясь, ввалятся к императрице и русские шуты — князь Волконский, Апраксин да князь Голицын — Квасник. Нет, невесело царице от их шуток и драк, князь Голицын, уже безумен, однажды ножом себя резал, а Балакирева ей давно поколотить хочется.
— Ты зачем, — придиралась она к нему, — дурака тут разыгрываешь, коли по глазам видать, что себя умнее меня считаешь?
Балакирев императрице бесстрашно отвечал:
— Я, матушка осударыня, совсем не потому в дураках — почему и ты дура у нас. Я дурачусь от избытка ума, а ты дуришь — от нехватки его. Не пойму вот только: отчего я не богаче тебя